12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 212

– Перестаньте защищать злостных банкротов, – гремел Хотяинцев, положив локти на стол и упираясь в него. – Партию вашу смазал дегтем Азеф, ее прикончили ликвидаторы группы «Почин» Авксентьев, Бунаков, Степа Слетов, бывший мой приятель и сожитель в ссылке, хороший парень, но не политик, а наивнейший романтик. Вон Егор Сазонов застрелился от стыда за вождей.

Ревущим голосом своим землемер владел очень легко, говорил он, точно читал, и сквозь его бас реплики, выкрики студента были не слышны. Первый раз Клим Иванович мог рассмотреть лица этих людей: у Хотяинцева лицо костлявое, длинное, некрасиво перерезано зубастым ртом, изрыто оспой, усеяно неряшливыми кустиками белобрысых волос, клочья таких же бесцветных волос встрепанно покрывали его череп, вытянутый вверх, похожий на дыню. Он сам называл себя человеком «неблагоустроенным», но его лицо освещали очень красивые большие глаза синеватого цвета с неопределимой усмешечкой в глубине их. Говорков – среднего роста, стройный, смуглолицый, черноглазый, с толстыми усами и квадратной бородкой, темные, бритые щеки его нервно дрожат, говорит он высоким голосом, крикливо и как бы откусывая слова, курчавые волосы его лежат на голове гладко, поблескивают, как шелк, и в них немало седых. Он был преподавателем физики где-то в провинции и владельцем небольшой типографии, которой печаталась местная газета. В конце седьмого года газету закрыли, Говорков был арестован, но вскоре освобожден с «лишением права заниматься педагогической деятельностью». Он приехал в Петербург хлопотать о восстановлении его права учить, нашел работу в Думе и хотя прекратил хлопоты, но жаловался:

– Подумайте, как это варварски бессмысленно – отнять у человека право заниматься его любимым делом, лишить его жизнь смысла!

Нервный, вспыльчивый, он, подскакивая на стуле, кричал:

– Ложь! Сазонов застрелился не потому…

– Мне нужно бы поговорить с вами, – вполголоса сказал Самгин Таисье, она посмотрела на него очень пристально и ответила:

– Хорошо. Вот послушаю, как они…

– Я деревню знаю, знаю, что говорили ваши на выборах в Думу, – оглушительно гремел Хотяинцев. – Вы соображаете, почему у вас оказалось так много попов? Ага!

Тут явились Дронов и Шемякин, оба выпивши, и, как всегда, прокричали новости: министр Кассо разгромил Московский университет, есть намерение изгнать из Петербургского четыреста человек студентов, из Варшавского – полтораста.

Хотяинцев, закусив длинные губы так, что подбородок высунулся – вперед и серое лицо его сморщилось, точно лицо старика, выслушал новости, шумно вздохнул и сказал мрачно:

– Ты, Ваничка, радуешься, как пожарный, который давно не гасил огня… Ей-богу!

– Молчи, мордвин! – кричал Дронов. – А – итало-турецкой войны – не хотите? Хо-хо-о! Все – на пользу… Итальянцы у нас больше хлеба купят…

Шемякин поставил пред Тосей большую коробку конфект и, наклонясь к лицу женщины, что-то сказал, – она отрицательно качнула головой.

– Нет, вы обратите внимание, – ревел Хотяинцев, взмахивая руками, точно утопающий. – В армии у нас командуют остзейские бароны Ренненкампфы, Штакельберги, и везде сколько угодно этих бергов, кампфов. В средней школе – чехи. Донской уголь – французы завоевали. Теперь вот бессарабец-царанин пошел на нас: Кассо, Пуришкевич, Крушеван, Крупенский и – черт их сосчитает! А мы, русские, – чего делаем? Лапти плетем, а?

– А вы – русский? – ядовито спросил Говорков.

– Я? – Хотяинцев удивленно посмотрел на него и обратился к Дронову: – Ваня, скажи ему, что Мордвин – псевдоним мой. Деточка, – жалобно глядя на Говоркова, продолжал он. – Русский я, русский, сын сельского учителя, внук попа.

Самгин, искоса следя за Шемякиным и Таисьей, думал:

«Продаст ее Дронов этому болвану».

Один за другим являлись люди, и каждый из них, как пчела взятку, приносил какую-нибудь новость: анекдот, факт, сплетню. Анекдоты отлично рассказывал только что исключенный студент Ерухимович, внук еврея-кантониста, юноша настолько волосатый, что, казалось, ему не меньше тридцати лет. В шапке черных и, должно быть, жестких волос с густосиними щеками и широкой синей полосой на месте усов, которые как бы заменялись толстыми бровями, он смотрел из-под нахмуренных бровей мрачно, тяжело вздыхал, его толстые ярко-красные ‹губы› смачно чмокали, и, спрятав руки за спину, не улыбаясь, звонким, но комически унылым голосом он рассказывал:

«Шли по Невскому два обывателя, и один другому сказал:

– Эх, дурак!

Подошел к ним полицейский:

– Пожалуйте в участок.

– За что?

– За оскорбление его величества.

– Да – ты, брат, с ума сошел? Это я приятеля обругал!

– Прошу не сопротивляться. Всем известно, кто у нас дурак!»

Это очень утешало людей, они охотно смеялись, просили:

– Ну, еще, Ерухимович! Еще, пожалуйста! Ах – как талантливо!

Ерухимович смотрел на всех неподвижным взглядом каменных глаз и рассказывал еще.

Самгину все анекдоты казались одинаково глупыми. Он видел, что сегодня ему не удастся побеседовать с Таисьей, и хотел уйти, но его заинтересовала речь Розы Грейман. Роза только что пришла и, должно быть, тоже принесла какую-то новость, встреченную недоверчиво. Сидя на стуле боком к его спинке, держась за нее одной рукой, а пальцем другой грозя Хотяинцеву и Говоркову, она говорила:

– Вы – как гимназисты. Вам кажется, что вы сделали революцию, получили эту смешную вашу Думу и – уже взрослые люди, уже европейцы, уже можете сжечь учебники, чтоб забыть, чему учились?

– Бей, Роза! – с натугой кричал Дронов, согнувшись, вытаскивая из бутылки пробку. – Бей, чтоб не зазнавались!

Она не требовала поощрений, ее не сильный, тонкий, но горячий голосок ввинчивался в шум, точно буравчик, и ворчливые, вполголоса, реплики Хотяинцева не заглушали его.

– Вы думаете: если вас не повесили, так вы победили? Да?

– Что вы хотите сказать? – закричал Говорков.

Шемякин взглянул на него и болезненно сморщил свое лицо, похожее на огромное румяное яблоко.

– Вы возвращаетесь к самодовольству старых народников, – говорила Роза. – Воображаете себя своеобразной страной, которая живет по своим каким-то законам.

– Ну-у, это неверно, – сказал Хотяинцев с явным сожалением.

– Неверно? Нет, верно. До пятого года – даже начиная с 80-х – вы больше обращали внимания на жизнь Европы и вообще мира. Теперь вас Европа и внешняя политика правительства не интересует. А это – преступная политика, преступная по ее глупости. Что значит посылка солдат в Персию? И темные затеи на Балканах? И усиление националистической политики против Польши, Финляндии, против евреев? Вы об этом думаете?

Самгин незаметно, ни с кем не простясь, ушел. Несносно было видеть, как любезничает Шемякин, как масляно блестят его котовы глаза и как внимательно вслушивается Таисья в его речь.

«Дронов выпросит у этого кота денег на газету и уступит ему женщину, подлец, – окончательно решил он. Не хотелось сознаться, что это решение огорчает и возмущает его сильнее, чем можно было ожидать. Он тотчас же позаботился отойти в сторону от обидной неудачи. – А эта еврейка – права. Вопросами внешней политики надобно заняться. Да».

Затем он подумал, что у Елены гораздо приятнее бывать, чем у Дронова, но что вполне возможное сожительство с Еленой было бы не так удобно, как с Таисьей.

«Избалована. Жизнь с ней была бы очень шумной, хаотической. Но – она неглупа. И с ней – свободно…»

Дни, недели, месяцы текли с быстротой, которая как будто все усиливалась. Впечатление это создавалось, вероятно, потому, что здоровье Прозорова уже совершенно не позволяло ему работать, а у него была весьма обильная клиентура в провинции, и Клим Иванович часто выезжал в Новгород, Псков, Вологду. Провинция оставалась такой же, какой он наблюдал ее раньше: такие же осмотрительно либеральные адвокаты, такие же скучные клиенты, неумело услужливые лакеи в гостиницах, скучные, серые обыватели, в плену мелочей жизни, и так же, как раньше, как везде, извозчики округа петербургской судебной палаты жаловались на дороговизну овса.

Если исключить деревянный скрип и стук газеток «Союза русского народа», не заметно было, чтоб провинция, пережив события 905–7 годов, в чем-то изменилась, хотя, пожалуй, можно было отметить, что у людей еще более окрепло сознание их права обильно и разнообразно кушать.

Весной Елена повезла мужа за границу, а через семь недель Самгин получил от нее телеграмму: «Антон скончался, хороню здесь». Через несколько дней она приехала, покрасив волосы на голове еще более ярко, это совершенно не совпадало с необычным для нее простеньким темным платьем, и Самгин подумал, что именно это раздражало ее. Но оказалось, что французское общество страхования жизни не уплатило ей деньги по полису Прозорова на ее имя.

– Черт их знает, чего им нужно! – негодовала она. – Вот любят деньги эти милые французы. Со мной духовное завещание, хлопотал консул – не платят!

Затем, более миролюбиво, она добавила:

– То есть они – платят, но требуют скидки в 50 тысяч франков, а я хочу получить все двести.

И, уже счастливо улыбаясь:

– Да здесь получу 60 тысяч рублей. Можно жить, да?

Затем она предложила Самгину взять все дела и по старым делам Прозорова платить ей четверть гонорара.

– Много – четверть? – спросила она, внимательно глядя в его лицо. Самгин получал половину и сказал, что четверть – достаточно.

Она засмеялась.

– Я пошутила, милый мой Клим Иванович. Ничего не надо мне. Я не жадная. Антона уговорила застраховаться в мою пользу, это – да! Но уж если продавать себя, так – недешево. Верно?

– Что вы называете продаваться? – спросил он, пожимая плечами, желая показать, что ее слова возмущают его, но она, усмехаясь, обвела руками вокруг себя, встряхнула юбки и сказала:

– Вот это. Не любезничайте, милый человек, не фальшивьте, не надо! Я себе цену знаю.

Да, с ней было легко, просто. А вообще жизнь снова начала тревожить неожиданностями. В Киеве убили Столыпина. В квартире Дронова разгорелись чрезвычайно ожесточенные прения на тему – кто убил: охрана? или террористы партии эсеров? Ожесточенность спора удивила Самгина: он не слышал в ней радости, которую обычно возбуждали акты террора, и ему казалось, что все спорящие недовольны, даже огорчены казнью министра.

Эта настроение определил Тагильский; поглаживая пальцами щеточку волос на подбородке, он сказал:

– Известно, что не один только Азеф был представителем эсеров в охране и представителем департамента полиции в партии. Есть слух, что стрелок – раскаявшийся провокатор, а также говорят, что на допросе он заявил: жизнь – не бессмысленна, но смысл ее сводится к поглощению отбивных котлет, и ведь неважно – съем я еще тысячу котлет или перестану поглощать их, потому что завтра меня повесят. Так как Сазоновы и Каляевы ничего подобного не говорили, – я разрешаю себе оценить поступок господина Богрова как небольшую аварию механизма департамента полиции.

Его маленькая речь, сказанная спокойно и пренебрежительно, охладила настроение, а Ногайцев с радостью, в которой Самгин всегда слышал фальшивые ноты, – заявил:

– Совершенно верно!.. Это – дельце явно внутриведомственное! Развал, да. Ведь поступок Лопухина тоже, знаете, не очень… похвален!

Сказав это, он смутился и тотчас закричал:

– А вот послушайте, что узнала Мария Ивановна о Распутине.

Орехова немедленно, с точностью очевидца начала рассказывать о кутеже сибирского мужика, о его хвастовстве близостью к семье царя, о силе его влияния на царицу.

– Все это не очень похоже на государство, нормально функционирующее, не правда ли? – спросил Тагильский Самгина, подходя к нему со стаканом чаю в одной руке, с печеньем в другой.

– Да, чепуха какая-то, – ответил Самгин.

– Но – увеличиваем армию, воссоздаем флот. А молодой человечек забавные стишки читает, – слышите?

Молодой человек, черноволосый, бледный, в черном костюме, с галстуком как будто из золотой парчи, нахмуря высокий лоб, напряженно возглашал:

Мы прячемся от страха жизниВ монастыри и кутежи,В служение своей отчизнеИ в утешенья книжной лжи.
– Сын, кажется, пермского губернатора, с польской четырехэтажной фамилией, или управляющего уделами. Вообще – какого-то крупного бюрократа. Дважды покушался на самоубийство. Мне и вам назначено заменить эдаких в жизни.

– Перспектива не из приятных, – осторожно сказал Самгин.

– Разве? А мне, знаете, хочется министром быть. Витте начал карьеру чем-то вроде стрелочника…

Поэт читал, полузакрыв глаза, покачиваясь на ногах, правую руку сунув в карман, левой ловя что-то в воздухе.

Нигде не находя приюта,Мы прячемся в тумане слов…
– Дурак, – вздохнул Тагильский, отходя прочь.

Его поведение продолжало тревожить, и было в этом поведении даже нечто, обидно задевавшее самолюбие Самгина. Там, в провинции, он против воли Клима Ивановича устанавливал отношения, которые, очевидно, не хотел продолжать здесь. Почему не хотел?

«Там он исповедовался, либеральничал, а здесь довольствуется встречами у Дронова, не был у меня и не выражает желания быть. Положим, я не приглашал его. Но все-таки… – И особенно тревожило что-то недосказанное в темном деле убийства Марины. – Здесь он как будто даже избегает говорить со мной».

Новый, 912 год Самгин встретил у Елены.

Собралось не менее полусотни человек. Были актрисы, адвокаты, молодые литераторы, два офицера саперного батальона, был старичок с орденом на шее и с молодой женой, мягкой, румяной, точно оладья, преобладала молодежь, студенты, какие-то юноши мелкого роста, одетые франтовато. В трех комнатах было тесно и шумно, как в фойе театра во время антракта, но изредка, после длительных увещеваний хозяйки, одетой пестро и ярко, точно фазан, после криков: «Внимание! Силенциа![23] Тише! Слово искусству!» – публика неохотно закрывала рты.

Выступали артисты, ораторы. Маленькая, тощенькая актриса Краснохаткина, окутанная пурпуровым шелком, из-под которого смешно выскакивали козьи ножки в красных туфельках, подняв к потолку черные глазки и щупая руками воздух, точно слепая, грустно читала:

Мы – плененные звери,Голосим, как умеем.
Ей благодарно рукоплескали, она охотно согласилась петь дуэт с Ерухимовичем, у него оказался приятный, гибкий баритон, и вдвоем с Краснохаткиной он безнадежно просил:

О, ночь! Поскорее укройПрозрачным твоим покрывалом,Целебным забвенья фиаломТомимую душу тоской,Как матерь дитя, успокой!
Снова хлопали ладонями, но раздались и протестующие голоса:

– Гос-спода! Почему так много грусти?

– Правильно! – крикнул аккомпаниатор, молодой, но сильно лысоватый человек во фраке, с крупным зеленым камнем к булавке галстука да с такими же зелеными запонками.

– Долой уныние!

Старичок с орденом, держась за свою седую, остренькую бородку, внушал молодежи:

– Мы встречаем 12-й год, год столетия победы нашей над Наполеоном и армиями Европы, встречаем седьмой год представительного правления – не так ли? Мы сделали замечательный шаг, и уж теперь…

– Правильно!

– Веселее, дети.

– Хор!

– Дружественные отношения – наши с Францией помешают нам достойно отметить знаменательную дату, – настойчиво говорил старичок, а молодежь потолкалась и, соединясь плотной кучей, грянула:

Из страны, страны далекой…
Ерухимович, не двигая ни единой чертою каменного лица, отчетливо выводил:

Р-ради славного труда,Р-ради вольности веселойСобралися мы сюда…
– Довольно! – крикнул, выскочив вперед хора, рыжеватый юноша в пенсне на остром носу. – Долой безграмотные песни! Из какой далекой страны собрались мы? Мы все – русские, и мы в столице нашей русской страны.

– Пр-равильно!

– «Быстры, как волны» – аккомпаниатор!

– Просим волны!

Человек, украшенный зелеными камнями, взмахнув головой и руками, ударил по клавишам, а ‹Ерухимович› начал соло, и Самгин подумал, не издевается ли он над людями, выпевая мрачные слова:

Что час, то корочеК могиле наш путь!
– Ну, знаете, – закричал кто-то из соседней комнаты, – встречать новый год такими песнями…

– «Более, чем оригинально», – как сказал царь Николай II, – поддержали его.

Но ‹Ерухимович› невозмутимо пел:

Умрешь – похоронят, как не жил на свете,Сгниешь – не восстанешь…
– Довольно! – закричали несколько человек сразу, и особенно резко выделились голоса женщин, и снова выскочил рыжеватый, худощавый человечек, в каком-то странного покроя и глиняного цвета сюртучке с хлястиком на спине. Вертясь на ногах, как флюгер на шесте, обнаруживая акробатическую гибкость тела, размахивая руками, он возмущенно заговорил:

– Стыдно слушать! Три поколения молодежи пело эту глупую, бездарную песню. И – почему эта странная молодежь, принимая деятельное участие в политическом движении демократии, не создала ни одной боевой песни, кроме «Нагаечки» – песни битых?

– Браво!