12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 214

И кто-то, высунув голову из-за портьеры, обиженно возразил:

– А – Мережковский? Лев Шестов? Василий Васильевич Розанов?

– Н-да, – медленно, как сквозь дремоту, бормотал сосед Самгина. – Личность. Двигатель истории.

– У англичан Шекспир, Байрон, Шелли, наконец – Киплинг, а у вас – Леонид Андреев и апология босяков, – внушал известный адвокат.

– Но – это от Достоевского, от его «униженных и оскорбленных»…

– Наши литераторы не любят свою родину, ненавидят Россию…

Постепенно сквозь шум пробивался и преодолевал его плачущий, визгливый голос, он притекал с конца стола, от человека, который, накачиваясь, стоял рядом с хозяйкой, – тощий человек во фраке, с лысой головой в форме яйца, носатый, с острой серой бородкой, – и, потрясая рукой над ее крашеными волосами, размахивая салфеткой в другой руке, он кричал:

– Стыд и срам пред Европой! Какой-то проходимец, босяк, жулик Распутин хвастает письмом царицы к нему, а в письме она пишет, что ей хорошо только тогда, когда она приклонится к его плечу. Царица России, а? Этот шарлатан называет семью царя – мои, а?

– О Распутине существуют разные мнения…

– Не одни русские цари приближали к себе шутов, чудаков, блаженных…

– Нет, подождите. За ним ухаживают придворные, его слушаются министры, – а?

Кричал он так раздраженно и плачевно, как будто Распутин обидел лично его, занял его место. На него уже шипели, кто-то крикнул:

– К черту Распутина…

Но он все взвизгивал, выл. Самгин почувствовал, что его плеча коснулась чья-то рука. Это – Елена.

– Милый Клим Иванович, скажите что-нибудь. Вас мало знают и будут слушать. Нужно прекратить этот кавардак. Уберут столы, потанцуем… Да? Пожалуйста!

Самгин, незаметно для себя, выпил больше, чем всегда позволял себе. У него приятно шумело в голове, и еще более приятно было сознавать, что никто из этих людей не сказал больше, чем мог бы сказать он, никто не сказал ничего, что не было бы знакомо ему, продумано им. Он – богаче. Он – сильнее. И не требуется особенной храбрости, чтоб выступить пред ними. Над столом колебалось сизое облако табачного дыма, в дыму плавали разнообразные физиономии, светились мутноватые глаза, и все вокруг было туманно, мягко, подобно сновидению. Он встал, позвенел вилкой о бокал и, не ожидая, когда люди несколько успокоятся, начал говорить, как говорил на суде, сухо, деловито.

– Господа! Из всего, что было сказано здесь, самое значительное – это слова о Фаусте и Дон-Кихоте. Тема – издавна знакомая нам, тема Тургенева. Но здесь ее поставили иначе – так, как давно следовало поставить. Да, нас воспитывают Дон-Кихотами. Начиная с детства, в семье, в школе, в литературе нам внушают неизбежность жертвенного служения обществу, народу, государству, идеям права, справедливости. Единственная перспектива, которую вполне четко и ясно указывают нам, – это перспектива библейского юноши Исаака – жертва богам отцов, жертва их традициям…

Чувствуя, что шум становится все тише, Клим Иванович Самгин воодушевился и понизил голос, ибо он знал, что на высоких нотах слабоватый голос его звучит слишком сухо и трескуче. Сквозь пелену дыма он видел глаза, неподвижно остановившиеся на нем, измеряющие его. Он ощутил прилив смелости и первый раз за всю жизнь понял, как приятна смелость.

– Вы знаете, что Исаак был заменен бараном. В наши дни баранов не приносят в жертву богу, с них стригут шерсть или шьют из овчины полушубки. Но к старым идолам добавлен новый – рабочий класс, и вера в неизбежность человеческих жертвоприношений продолжает существовать. Я не ставлю и не решаю вопроса: осуществим ли социализм посредством диктатуры пролетариата, как учит Ленин. Этот вопрос вне моей компетенции, ибо я не Дон-Кихот, но, разумеется, мне очень понятна мысль, чувство уважаемого и талантливейшего Платона Александровича, чувство, высказанное в словах о страшной власти равенства. Я говорю о том, что наш разум, орган пирронизма, орган Фауста, критически исследующего мир, – насильственно превращали в орган веры. Но вера, извлеченная из логики, лишенная опоры в чувстве, ведет к расколу в человеке, внутреннему раздвоению его. Именно отсюда, из этого раскола возникают качества, характерные для русской интеллигенции: шаткость, непрочность ее принципов, обилие разноречий, быстрая смена верований.

Клим Иванович Самгин был убежден, что говорит нечто очень оригинальное и глубоко свое, выдуманное, выношенное его цепким разумом за все время сознательной жизни. Ему казалось, что он излагает результат «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет» красиво, с блеском. Увлекаясь своей смелостью, он терял привычную ему осторожность высказываний и в то же время испытывал наслаждение мести кому-то.

– Из этой шаткости основного критерия мы получаем такие факты, как смену марксизма Петра Струве его неославянофильским патриотизмом, смену его «Критических заметок» сборником «Вехи», разложение партии социал-демократов на две враждебные фракции, провокатора в центральном комитете партии террористов и вообще обилие политических провокаторов, обилие фактов предательства…

Он не мог продолжать речь свою, публика устала слушать, и уже все чаще раздавались хмельные восклицания:

– Ваш Дон-Кихот и Фауст – бог и дьявол Достоевского…

– Правильно.

– В семидесятых годах признавали действующей силой истории – личность…

– А когда полсотни личностей было повешено…

– Вы говорите пошлости!

– Почему – пошлость?

– Через двадцать лет начали проповедовать, что спасение – в безличной воле масс…

– Правильно!

– Позвольте: что – правильно?

– Господа! Скажем спасибо оратору…

Десятка полтора мужчин и женщин во главе с хозяйкой дружно аплодировали Самгину, он кланялся, и ему казалось: он стал такой легкий, что рукоплескания, поднимая его на воздух, покачивают. Известный адвокат крепко жал его руку, ласково говорил:

– Я – восхищен. Такие зрелые мысли…

Носатый человек во фраке почти истерически кричал на аккомпаниатора:

– Вы пятьдесят раз провозглашали правильно, а – что?

Последнее, что Самгин помнил ясно: к нему подошла пьяненькая Елена и, взяв его под руку, сказала:

– Я в политике ни черта не смыслю, но вы, милый мой, превосходно отделали их… А этот Платон – вы ему не верьте. Он – дурак, но хитрый. И – сластоежка. Идемте, сейчас я буду развлекать публику.

Она стояла около рояля, аккомпаниатор играл что-то задорное, а она, еще более задорно, пела, сопровождая слова весьма рискованными жестами, подмигивая, изгибаясь, точно кошка, вскидывая маленькие ноги из-под ярких юбок.

Да, пожать умела я!Где ты, юность знойная?Ручка моя белая?Ножка моя стройная?
– Бр-раво-о! – кричала публика, заглушая звонкий, развеселый голосок.

Пиф-паф! РаздалсяРитурнель кадрили.Пиф-паф! Вдруг меняВсю воспламенили!
– Божественно-о! – рыдающим голосом крикнул кто-то.

Пиф-паф! Жизнь моя!Пиф-паф! Знаю яКой-кого немного,Да, немножко знаю я!
Старичок с орденом масляно хихикал и бормотал:

– Неувядаема! Ах, боже мой…

Франтику с картинкиЛюбо будет мнеКончиком ботинкиС носа сбить пенсне, –
и нога ее взлетела в уровень плеча.

Под впечатлением этой специфически волнующей песенки Самгин шел домой и, проснувшись после полудня, тотчас же вспомнил ее.

Через день в кабинете Прозорова, где принимал клиентов и работал Самгин, Елена, полулежа с папиросой в руке на кожаном диване, рассказывала ему:

– А вы здорово клюкнули на встрече. Вы – очень… свежий. И – храбрый.

Он подошел к ней, присел на диван, сказал как мог ласково:

– Очень хорошо спели вы Беранже!

– Да? Приятно, что вам понравилось.

Легла удобнее и сказала, подмигнув, щелкая пальцами:

– Это у меня – вроде молитвы. Как это по-латински? Кредо кви абсурдум[24], да? Антон терпеть не мог эту песню. Он был моралист, бедняга…

Затем произошло нечто, чего, за несколько минут пред этим, Самгин не думал и чего не желал. Полежав некоторое время молча, с закрытыми глазами, женщина вздохнула и проговорила вполголоса, чуть-чуть приоткрыв глаза:

– Давайте отнесемся к факту просто. Он ни к чему не обязывает нас, ничем не стесняет, да? Захочется – повторим, не захочется – забудем? Идет?

– Прекрасно, – торопливо сказал Самгин.

– Поцелуйте, – приказала она.

Ее лаконизм очень понравился Климу Ивановичу и очень приподнял эту женщину в его глазах.

«Да, это не Алина. Просто, без тени фальши. Без истерики…»

Сознание, что союз с нею не может быть прочен, даже несколько огорчило его, вызвало досадное чувство, но эти чувства быстро исчезли, а тяготение к спокойной, крепкой Таисье не только не исчезло, но как будто стало сильнее. Но объясниться с Таисьей не удавалось, она стала почему-то молчаливее, нелюдимей. Самгин замечал, что она уже не смотрит на него спрашивающим взглядом и как будто избегает оставаться с ним вдвоем. Он был уверен, что она решает вопрос о переезде от Ивана Дронова к нему, Климу Самгину, и уже не очень торопился услышать ее решительное слово. Уверен был и в том, что слово сказано будет именно то, какого он ждет.

«Честная женщина», – думал он.

Он не замечал ничего, что могло бы изменить простое и ясное представление о Таисье: женщина чем-то обязана Дронову, благодарно служит ему, и ей неловко, трудно переменить хозяина, хотя она видит все его пороки и понимает, что жизнь с ним не обеспечивает ее будущего.

«Последние годы жизни Анфимьевны Варвара относилась к ней очень плохо, но Анфимьевна все-таки не ушла на другое место», – напомнил он себе и подумал, что Таисья могла бы научиться печатать на машинке Ремингтона.

Его беспокоил Шемякин, но он был совершенно уверен, что Дронов не помешает ему, и его нисколько не смущал интерес Таисьи к политике.

– Это – от скуки. По доброте сердца. И это уже несвоевременно.

Тем более поразил его Дронов, когда он явился к нему поздно вечером полупьяный и, ошеломленно мотая головой, пробормотал хриплым голосом:

– Тоська ушла. Понимаешь?

Самгин вздрогнул, почувствовав ожог злости. Он сидел за столом, читая запутанное дело о взыскании Готлибом Кунстлером с Федора Петлина 15 000 рублей неустойки по договору, завтра нужно было выступать в суде, и в случае выигрыша дело это принесло бы солидный гонорар. Сердито и уверенно он спросил, взглянув на Ивана через очки:

– К Шемякину, да?

Дронов поставил пред собой кресло и, держась одной рукой за его спинку, другой молча бросил на стол измятый конверт, – Самгин защемил конверт концами ножниц, брезгливо взял его. Конверт был влажный.

– На улице сыро?

– Дождь, черт его… Дождь, – бормотал Дронов, все качая головой и жмурясь.

«Иван, я ухожу от тебя, – читал Самгин написанное крупными буквами, чем-то похожими на цифры. – Мне надоели твои знакомые и вся эта болтовня и суета. Не понимаю, зачем это нужно тебе и вообще – зачем? Жулики, бездельники, и все больше их. Ты знаешь, что я относилась к тебе хорошо, очень дружественно и открыто, но вижу, что стала не нужна тебе и ты нисколько не уважаешь меня. Ты видишь, как Шемякин ухаживает за мной, а он – негодяй, и мне очень обидно, конечно, что тебе все равно, как негодяй обращается со мной. Конечно, я сама могла бы дать ему по роже, но я не знаю твоих дел с ним, и я вообще не хочу вмешиваться в твои дела, но они мне не нравятся. И ты все больше пьешь. Ты хороший, я знаю, что в корне – хороший, но мне стыдно, что я должна кормить, поить твоих гостей и в этом все для меня. Я думаю, что, может быть, гожусь для чего-то другого, я хочу жить серьезно. Прощай, Иван. Не сердись. Таисья».

Самгин прочитал письмо, швырнул его прочь и несколько секунд презрительно разглядывал Дронова. Иван тоже казался отсыревшим, обмякшим, он все держался за спинку кресла и посапывал носом, мигая, вздыхая.

«Дурак. Кажется, плакать готов», – подумал Самгин, а вслух сказал тоном судьи:

– Она – права. Ты устроил у себя какой-то трактир, вокзал. Клуб бездарнейших болтунов. Тебе кажется, что это – политический салон. Она – права…

– Кто не сволочь? – вдруг, не своим голосом, спросил Дронов, приподняв кресло и стукнув ножками его в пол. – Сначала ей нравилось это. Приходят разные люди, обо всем говорят…

– Ничего не понимая, – вставил Самгин.

– Это, брат, ты врешь, – возразил Иван, как будто трезвея. – Ошибаешься, – поправил он. – Все понимают, что им надо понять. Тараканы, мыши… мухи понимают, собаки, коровы. Люди – все понимают. Дай мне выпить чего-нибудь, – попросил он, но, видя, что хозяин не спешит удовлетворить его просьбу, – не повторил ее, продолжая:

– Тоська все понимала.

– Очень хорошая женщина для тебя, – мстительно сказал Самгин Клим Иванович.

– Это я знаю, – согласился Дронов, потирая лоб. – Она, брат… Да. Она вместо матери была для меня. Смешно? Нет, не смешно. Была, – пробормотал он и заговорил еще трезвей: – Очень уважала тебя и ждала, что ты… что-то скажешь, объяснишь. Потом узнала, что ты, под Новый год, сказал какую-то речь…

Дронов замолчал, ощупывая грудь, так, как будто убеждался в целости боковых карманов.

– Ну, и – что же? – негромко спросил Самгин.

– Что?

– Речь?

– Ах, да! Огорчилась. Все спрашивала про тебя; разве он не большевик?

– А ты изобразил ей меня большевиком?

Дронов кивнул головой, вынул из кармана какую-то книжку.

– Речь передали ей, конечно, в искаженном виде, – заметил Самгин.

– Не знаю.

Дронов хлопнул книжкой по своей ладони и снова:

– Вот – сорок две тысячи в банке имею. Семнадцать выиграл в карты, девять – спекульнул кожей на ремни в армию, четырнадцать накопил по мелочам. Шемякин обещал двадцать пять. Мало, но все-таки… Семидубов дает. Газета – будет. Душу продам дьяволу, а газета будет. Ерухимович – фельетонист. Он всех Дорошевичей в гроб уложит. Человек густого яда. Газета – будет, Самгин. А вот Тоська… эх, черт… Пойдем, поужинаем где-нибудь, а?

Ужинать Самгин отказался, но – спросил, не без надежды:

– Может быть, она вернется?

– Н-нет, не жду. Я ведь знаю, куда она. Это – Роза направила ее, – бормотал Дронов, засовывая книжку в карман.

Он ушел, оставив Самгина неспособным заниматься делом Кунстлера и Петлина. Закурив папиросу, сердито барабаня пальцами по толстому «Делу», Клим Иванович закрыл глаза, чтобы лучше видеть стройную фигуру Таисьи, ее высокую грудь, ее спокойные, уверенные движения и хотя мало подвижное, но – красивое лицо, внимательные, вопрошающие глаза. Вспомнил, как, положив руку на грудь ее, он был обескуражен ее спокойным и смешным вопросом: «Что вас там интересует?» Вспомнил, как в другой раз она сама неожиданно взяла его руку и, посмотрев на ладонь, сказала:

– Долго будете жить, линия жизни длинная.

«Менее интересна, но почти так же красива, как Марина. Еврейка, наверное, пристроит ее к большевикам, а от них обеспечен путь только в тюрьму и ссылку. Кажется, Евгений Рихтер сказал, что если красивая женщина неглупа, она не позволяет себе веровать в социализм. Таисья – глупа».

Но это соображение не утешило.

«Все-таки я тоже Дон-Кихот, мечтатель, склонен выдумывать жизнь. А она – не терпит выдумок, – не терпит», – убеждал он себя, продолжая думать о том, как спокойно и уютно можно бы устроить жизнь с Тосей.

Воображение Клима Ивановича Самгина было небогато, но, зная этот недостаток, он относил его к числу своих достоинств. После своего выступления под Новый год он признал себя обязанным читать социалистическую прессу и хотя с натугой, но более или менее аккуратно просматривал газеты: «Наша заря», «Дело жизни», «Звезда», «Правда». Две первые раздражали его тяжелым, неуклюжим языком и мелочной, схоластической полемикой с двумя вторыми, Самгину казалось, что эти газетки бессильны, не могут влиять на читателя так, как должны бы, форма их статей компрометирует идейную сущность полемики, дробит и распыляет материал, пафос гнева заменен в них мелкой, личной злобой против бывших единомышленников. Вообще это газетки группы интеллигентов, которые, хотя и понимают, что страна безграмотных мужиков нуждается в реформах, а не в революции, возможной только как «бунт, безжалостный и беспощадный», каким были все «политические движения русского народа», изображенные Даниилом Мордовцевым и другими народолюбцами, книги которых он читал в юности, но, понимая, не умеют говорить об этом просто, ясно, убедительно.

Клим Иванович Самгин был убежден, что все, что печатается в этих скучных газетках, он мог бы сказать внушительнее, ярче и острей.

Газеты большевиков раздражали его еще более сильно, раздражали и враждебно тревожили. В этих газетах он чувствовал явное намерение поссорить его с самим собою, ‹убедить его в безвыходности положения страны,› неправильности всех его оценок, всех навыков мысли. Они действовали иронией, насмешкой, возмущали грубостью языка, прямолинейностью мысли. Их материал освещался социальной философией, и это была «система фраз», которую он не в силах был оспорить.

Клим Иванович был мастер мелких мыслей, но все же он умел думать и понимал, что против этой «системы фраз» можно было поставить только одно свое:

«Не хочу!»