Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 210
Она засмеялась звонко, «рассыпчатым» смехом, очень приятным, а затем сообщила, что у молодой царицы развивается истерия и – нарывы на ногах.
– Все это – последствия ее ненормальных отношений с Вырубовой. Не понимаю лесбианок, – сказала она, передернув плечами. – И там еще – этот беглый монах, Распутин. Хотя он, кажется, даже не монах, а простой деревенский мельник.
Она со вкусом, но и с оттенком пренебрежения произносила слова «придворные сферы», «наша аристократия», и можно было подумать, что она «вращалась» в этих сферах и среди аристократии. Подчеркнуто презрительно она говорила о министрах:
– Все какие-то выскочки с мещанскими фамилиями – Щегловитов, Кассо… Вы не видали этого Кассо? У него изумительно безобразные уши, огромные, точно галоши. А Хвостов, нижегородский губернатор, которого тоже хотят сделать министром, так толст, что у него автомобиль на особенных рессорах.
Сидели в большой полутемной комнате, против ее трех окон возвышалась серая стена, тоже изрезанная окнами. По грязным стеклам, по балконам и железной лестнице, которая изломанной линией поднималась на крышу, ясно было, что это окна кухонь. В одном углу комнаты рояль, над ним черная картина с двумя желтыми пятнами, одно изображало щеку и солидный, толстый нос, другое – открытую ладонь. Другой угол занят был тяжелым, черным буфетом с инкрустацией перламутром, буфет похож на соединение пяти гробов.
В комнате было душновато, крепкие духи женщины не могли одолеть запаха пыли, нагретой центральным отоплением.
Завтрак продолжался часа два. Клим Иванович Самгин вкусно покушал, немножко выпил, настроился благодушно и, слушая звонкий голосок, частый смех женщины, любезно улыбался, думал:
«Глупа, но – забавная».
А она с восторгом говорила ему о могучей красоте фресок церкви Спаса Нередицы в Новгороде.
Отпуская его, она сказала:
– По субботам у меня бывают артисты, литераторы, музицируем, спорим, – заходите!
«Да, у нее нужно бывать», – решил Самгин, но второй раз увидеть ее ему не скоро удалось, обильные, но запутанные дела Прозорова требовали много времени, франтоватый письмоводитель был очень плохо осведомлен, бездельничал, мечтал о репортаже в «Петербургской газете». Да и сам Прозоров, все более раскисая, потирал лоб, дергал себя за бороду и явно терял память. Письмоводителя рассчитали. Дронов поставил на его место угрюмого паренька, в черной суконной косоворотке, скуластого, с оскаленными зубами, и уже внешний вид его действовал Самгину на нервы.
Умер Лев Толстой. Агафья была первым человеком, который сказал это Самгину утром, подавая ему газеты:
– Лев-то Николаич скончался.
Она сказала это вполголоса и пошла прочь, но, остановясь в двери, добавила:
– Слышите, как у всех в доме двери хлопают? Будто испугались люди-то.
– Вы читали Толстого? – спросил он.
– «Поликушку» читала, «Сказку о трех братьях», «Много ли человеку земли надо» – читала. У нас, на черной лестнице, вчера читали.
Как всегда, она подождала: не спросит ли барин еще о чем-нибудь. Барин – не спросил.
Он не слышал, что где-то в доме хлопают двери чаще или сильнее, чем всегда, и не чувствовал, что смерть Толстого его огорчила. В этот день утром он выступал в суде по делу о взыскании семи тысяч трехсот рублей, и ему показалось, что иск был признан правильным только потому, что его противник защищался слабо, а судьи слушали дело невнимательно, решили торопливо.
В комнате присяжных поверенных озабоченно беседовали о форме участия в похоронах, посылать ли делегацию в Ясную Поляну или ограничиться посылкой венка. Кто-то солидно напомнил, что теперь не пятый год, что существует Щегловитов…
Довольный тем, что выиграл дело, Клим Иванович Самгин позвонил Прозорову, к телефону подошла Елена и, выслушав его сообщение, спросила:
– А вы знаете, что в университете беспокойно, студенты шумят, требуют отмены смертной казни…
«Дура, – мысленно обругал ее Самгин, тотчас повесив трубку. – Ведь знает, что разговоры по телефону слушает полиция». Но все-таки сообщил новость толстенькому румянощекому человеку во фраке, а тот, прищурив глаз, посмотрел в потолок, сказал:
– Что ж? Предлог – хороший. «Смертию смерть поправ». Только бы на улицу не вылезали…
Явились еще двое фрачников с портфелями, и один из них, черноволосый, высоколобый, с провалившимися внутрь черепа глазами и желчным лицом, сердито говорил:
– Я утверждаю: сознание необходимости социальной дисциплины, чувство солидарности классов возможны только при наличии правильно и единодушно понятой национальной идеи. Я всегда говорил это… И до той поры, пока этого не будет, наша молодежь…
– Позволь, позволь! Конституционные иллюзии года три-четыре держали молодежь в состоянии покоя…
– Но вот оказалось достаточно умереть Толстому, чтоб она снова полезла на стену.
Румяный адвокат весело спросил:
– А где же это вы, Роман Осипович, наблюдали солидарность классов?
– Во Франции, друг мой, в Англии. В Германии, где организованный рабочий класс принимает деятельное участие в государственной работе. Все это – страны, в которых доминирует национальная идея…
– Это у вас – струвизм! Эрос в политике и прочее. Это романтика…
Самгин послушал спор еще минут пять и вышел на улицу под ветер, под брызги мелкого дождя. Ему казалось, что в обычном шуме города сегодня он различает какой-то особенный, глухой, тревожный гул. Люди обгоняли друг друга, выскакивали из дверей домов, магазинов, из-за углов улиц, и как будто все они искали, куда бы спрятаться от дождя, ветра. Мысли тоже суетились поспешно, бессвязно. Думалось о том, что адвокаты столицы относятся к нему холодно, с любезностью очень обидной. В сером, мокром сумраке вырастала фигура хмурого старика с растрепанной бородой.
«Уговаривал не противиться злу насилием, а в конце дней бежал от насилия жены, семьи. Снова начинаются волнения студентов».
Нанял извозчика, спрятался под кожу верха пролетки, закрыл глаза. Только что успел раздеться – вбежал Дронов, отирая платком мокрое лицо.
– Толстой-то, а? – заговорил он. – Студенты зашевелились, и будто бы на заводах сходки. Вот – штука! Черт возьми…
Он почмокал губами и продолжал:
– Еду мимо, вижу – ты подъехал. Вот что: как думаешь – если выпустить сборник о Толстом, а? У меня есть кое-какие знакомства в литературе. Может – и ты попробуешь написать что-нибудь? Почти шесть десятков лет работал человек, приобрел всемирную славу, а – покоя душе не мог заработать. Тема! Проповедовал: не противьтесь злому насилием, закричал: «Не могу молчать», – что это значит, а? Хотел молчать, но – не мог? Но – почему не мог?
– Сборник – это хорошая мысль, – сказал Самгин и, не желая углубляться в истоки моральной философии Толстого, деловито заговорило плане сборника.
Дронов минут пять слушал молча, потирая лоб и ежовые иглы на голове, потом вскочил:
– Еду в Думу. Хочешь?
– Нет.
Выдернув из кармана какую-то газетку, он сунул ее Самгину:
– «Рабочая газета» Ленина, недавно – на днях – вышла.
Исчез, но тотчас же, в пальто, в шапке, снова явился, пробормотал:
– Есть слушок: собираемся Персию аннексировать. Австрия – Боснию, Герцеговину схватила, а мы – Персию. Если англичане не накостыляют нам шею – поеду к персам ковры покупать. Дело – тихое, спокойное. Торговля персидскими коврами Ивана Дронова. Я хожу по ковру, ты ходишь пока врешь, они ходят пока врут, вообще все мы ходим, пока врем. Газетку – сохрани.
Пробормотал и окончательно исчез, оставив Самгина в состоянии раздражения.
«Шут. Хитрый шут. Лживая натура».
Он уже не впервые замечал, что Иван, уходя, старается, как актер под занавес, сказать слова особенно раздражающие память и какие-то двусмысленные.
Грея спину около калорифера, Самгин развернул потрепанную, зачитанную газету. Она – не угашала его раздражения. Глядя на простые, резкие слова ее передовой статьи, он презрительно протестовал:
«Кого они хотят вести за собой в стране, где даже Лев Толстой оказался одиноким и бессильным…»
Вечером он пошел к Прозорову, старик вышел к нему в халате, с забинтованной шеей, двигался он, хватаясь дрожащей рукой за спинки кресел, и сипел, как фагот, точно пьяный.
– «Печали и болезни вон полезли», как сказано у… этого, как его? «Бурса»? Вот, вот – Помяловский. Значит – выиграли мы? Очень приятно. Очень.
Говоря медленно, тягуче, он поглаживал левую сторону шеи и как будто подталкивал челюсть вверх, взгляд мутных глаз его искал чего-то вокруг Самгина, как будто не видя его.
– Теперь давайте, двигайте дело графини этой. Завтра напишем апелляцию… Это мы тоже выиграем. Ну, я, знаете, должен лежать, а вы к жене пожалуйте, она вас просила. Там у нее один… эдакий… Из этих, из модных… Искусство, философия и всякое прочее. Э-хе-хе…
Он махнул левой рукой, правую протянул Самгину и, схватив его руку, удержал ее:
– Толстой-то, а? В мое время… в годы юности, молодости моей, – Чернышевский, Добролюбов, Некрасов – впереди его были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен был. Тогда учились думать о народе, а не о себе. Он – о себе начал. С него и пошло это… вращение человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности – отвращение от целого… Ну – до свидания… Ухо чего-то болит… Прошу…
Он указал рукой на дверь в гостиную. Самгин приподнял тяжелую портьеру, открыл дверь, в гостиной никого не было, в углу горела маленькая лампа под голубым абажуром. Самгин брезгливо стер платком со своей руки ощущение теплого, клейкого пота.
Дверь в столовую была приоткрыта, там, за столом, сидели трое мужчин и Елена. В жизни Клима Ивановича Самгина неожиданные встречи были часты и уже не удивляли его, но каждая из них вызывала все более тягостное впечатление ограниченности жизни, ее узости и бедности.
В толстом рыжеволосом человеке, с надутым, синеватого цвета бритым лицом утопленника, с толстыми губами, он узнал своего учителя Степана Андреевича Томилина, против него, счастливо улыбаясь, сидел приват-доцент Пыльников.
– И замалчивают крик отчаяния, крик физиолога Дюбуа-Реймона, которым он закончил свою речь «О пределах наших знаний» – сиречь «Игнорабимус» – не узнаем! – строго, веско и как будто сквозь зубы говорил Томилин, держа у бритого подбородка ложку с вареньем.
– Сов-вершенно верно, – с радостью подтвердил Пыльников, и вслед за его словами торопливо раздался тонкий детский голосок:
– Так, интересы профессии одних, привычка к легкомыслию других ограничивают свободу мысли.
– Именно – это! – снова подтвердил Пыльников. – То есть сначала это, затем уже политика власти – самодержавной власти, разумеется…
– О! – вскричала Елена, встречая Самгина. – Вот прекрасно! Знакомьтесь: Аркадий Козьмич Пыльников, Юрий Николаевич Твердохлебов.
– Мы знакомы, – сказал Самгин, подходя к Томилину, – не вставая, облизывая губы, Степан Томилин поднял на Самгина рыжие зрачки, медленно и важно поднял руку и недоверчиво спросил:
– Знакомы? Где же я имел честь?..
Обиженный его важностью, Самгин сухо напомнил ему.
– Ага! Да, да, я вспоминаю. Был репетитором вашим, и еще там были мальчики. Один из них, кажется, потонул или что-то такое…
Он отвернул лицо от Самгина и снова взял варенья. Клим Иванович сел против Твердохлебова, это был маленький, размеров подростка, человечек с личиком подвижным, как у мартышки, смуглое личико обросло темной бородкой, брови удивленно приподняты, темные глазки блестят тревожно. «Какой-то игрушечный, не настоящий», – определил Самгин, присматриваясь к Томилину неприязненно. Жесткие волосы учителя, должно быть, поредели, они лежали гладко, как чепчик, под глазами вздуты синеватые пузыри, бритые щеки тоже пузырились, он часто гладил щеки и нос пухлыми пальцами левой руки, а правая непрерывно подносила к толстым губам варенье, бисквиты, конфекты. Вазочки с вареньем и бисквитами, коробки конфект были тесно сдвинуты в его сторону. Весь он стал какой-то пузырчатый, вздутый живот его, точно живот Бердникова, упирался в край стола, и когда учителю нужно было взять что-нибудь, он приподнимался на стуле, живот мешал рукам, укорачивал. Но, несмотря на то, что он так ненормально, нездорово растолстел, Самгин, присматриваясь к нему, не мог узнать в нем того полусонного, медлительного человека, каким Томилин жил в его памяти. Говорил он так уверенно и властно, что его уже нельзя было назвать «личностью неизвестного назначения», как называл его Варавка. И зрачки его глаз уже не казались наклеенными на белках, но как бы углубились в их молочное вещество, раскрашенное розоватыми жилками, – углубились, плавали в нем и светились как-то зловеще.
«Страшное и противное лицо», – определил Самгин, слушая.
– В докладе моем «О соблазнах мнимого знания» я указал, что фантастические, невообразимые числа математиков – ирреальны, не способны дать физически ясного представления о вселенной, о нашей, земной, природе, и о жизни плоти человечий, что математика есть метафизика двадцатого столетия и эта наука влечется к схоластике средневековья, когда диавол чувствовался физически и считали количество чертей на конце иглы. Вопрос о достоверности знания, утверждаю я, должен быть поставлен вновь и строго философски. Надо проверить: не есть ли знание ловушка диавола, поставленная нам в наших поисках богопознания.
– Простите, что прерываю вашу многозначительную речь, – с холодной вежливостью сказал Самгин. – Но, помнится, вы учили понимать познание как инстинкт, третий инстинкт жизни…
– Учил, когда учился, и перестал учить, когда понял, что учил ошибочно, – ответил Томилин, развертывая конфекту и не взглянув на ученика, а Самгин почувствовал, что ему хочется говорить дерзости.
«Вот – хам!»
И, стараясь придать голосу своему ядовитость, произнес:
– Тогда разрешите поставить вопрос об ответственности учительства.
– Правильно. Вот и ставьте его пред Христом и Пирроном, пред блаженным Августином и Вольтером…
– Вот – удар! – вскричал Пыльников, обращаясь к Твердохлебову, а тот сейчас же набросился на Самгина, крича:
– И вспомните о причине изгнания праотцев из рая! И о горьких плодах: мира сего. Розанова – читали?
Томилин, разжевывая конфекту, докторально указал:
– Розанов – брехун, чувственник и еретик, здесь неуместен. Место ему уготовано в аду. – И, зло вспыхнувшими глазами покосясь в сторону Самгина, небрежно пробормотал:
– Есть две ответственности: пред богом и пред диаволом. Смешивать их в одну – преступно. Умолчу о том, что и неумно.
Он облизал губы, потом вытер их платком и обратился к Елене.
– Возвращаясь к Толстому – добавлю: он учил думать, если можно назвать учением его мысли вслух о себе самом. Но он никогда не учил жить, не учил этому даже и в так называемых произведениях художественных, в словесной игре, именуемой искусством… Высшее искусство – это искусство жить в благолепии единства плоти и духа. Не отрывай чувства от ума, иначе жизнь твоя превратится в цепь неосмысленных случайностей и – погибнешь!
«”Цепь неосмысленных случайностей” – это он взял у Льва Шестова», – отметил Самгин.
Клим Иванович не помнил себя раздраженным и озлобленным до такой степени, как был озлоблен в эти минуты. Раздражало и даже возбуждало брезгливость поглощение Томилиным сладостей, он почти непрерывно и как бы автоматически подавал их пухлыми пальцами в толстогубый рот, должно быть, эта равнодушная жвачка и заставляла вероучителя цедить слова сквозь зубы. Проповедь его звучала равнодушно, и в этом равнодушии, ясно для Самгина, звучало пренебрежительное отношение к нему. Смысл проповеди бывшего учителя не интересовал, не задевал Самгина. Климу Ивановичу уже знакомо было нечто подобное, вопрос о достоверности знания, сдвиг мысли в сторону религии, метафизики – все это очень в моде. Но было что-то обидное в том, что Томилин оказался так резко не похожим на того, каким был в молодости. Обрывая краткие замечания и вставки Пыльникова, Твердохлебова, бывший репетитор не замечал Самгина, и похоже было, что он делает это нарочно.
«Он мстит мне? За что? – подумал Самгин, вспомнил, как этот рыжий сластоежка стоял на коленях пред его матерью, и решил: – Не может быть. Варавка любил издеваться над ним…»
– «Человек рождается на страдание, как искра, чтоб устремиться вверх», – с восторгом вскричал маленький Твердохлебов, и его личико сморщилось, стало еще меньше. Обнажая шоколадную конфекту, соскабливая с нее ногтем бумажку, Томилин погасил восторг этого человечка холодными словами:
– Не все в книге Иова мы должны понимать так прямолинейно, как написано, ибо эта книга иной расы и крови, – расы, непростительно согрешившей пред господом и еще милостиво наказанной…
Он встал и оказался похожим на бочку, облеченную в нечто темно-серое, суконное, среднее между сюртуком и поддевкой. Выкатив глаза, он взглянул на стенные часы, крякнул, погладил ладонью щеку.
– Мне – пора. Надо немного подготовиться, в девять читаю в одном доме о судьбе, как ее понимает народ, и о предопределении, как о нем учит церковь.
Поцеловал руку хозяйки, остальным кивнул головой и пошел, тяжело шаркая ногами; хозяйка последовала за ним.
– Замечательно! – вполголоса сказал Твердохлебов.
– Весьма умный человек, – согласился Пыльников.
– А – какая эрудиция!
Возвратилась хозяйка.
– Оригинален? – спросила она и сама ответила: – Очень.
А Пыльников сказал Самгину:
– У Елены Викентьевны удивительный дар находить и собирать вокруг себя людей исключительно интересных…
– Счастлив, что нахожусь в их среде, – озлобленно и не скрывая иронии произнес Самгин. Елена усмехнулась, глядя на него.
– Ого, вы кусаетесь? Нет, право же, он недюжинный, – примирительно заговорила она. – Я познакомилась с ним года два тому назад, в Нижнем, он там не привился. Город меркантильный и ежегодно полтора месяца сходит с ума: все купцы, купцы, эдакие огромные, ярмарка, женщины, потрясающие кутежи. Он там сильно пил, нажил какую-то болезнь. Я научила его как можно больше кушать сладостей, это совершенно излечивает от пьянства. А то он, знаете, в ресторанах философствовал за угощение…
Самгин слушал ее с удовольствием, ее слова освежали и успокаивали его, а выслушав дальнейшее, он даже тихонько засмеялся.
– Можете себе представить: подходит к вам эдакий страшный и предлагает: не желаете ли, бытие божие докажу? И за полбутылки водки утверждал и отвергал, доказывал. Очень забавно. Его будто бы даже били, отправляли в полицию… Но, вот видите, оказалось, что он… что-то значит! Философ, да?