12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 201

– Вы, дети родовитых интеллигентов, относились ко мне, демократу, выскочке… аристократически. Как американцы к негру.

– Преувеличиваешь.

– Может быть. Но детские впечатления отлично запоминаются.

Оглядываясь вокруг и вопросительно глядя на Самгина, Дронов сказал:

– Знаешь, Клим Иванович, огромно количество людей униженных и оскорбленных. Огромно и все растет. Они – не по Достоевскому, а как будто уже по [Марксу…] [Ницше]И становятся все умнее.

«Он верит, что революция еще не кончена», – решил Самгин.

– Недавно прочитал я роман какого-то Лопатина «Чума», – скучновато стал рассказывать Дронов. – Только что вышла книжка. В ней говорится, что человечество – глупо, жизнь – скучна, что интересна она может быть только с богом, с чертом, при наличии необыкновенного, неведомого, таинственного. Доказывается, что гениальные ученые и все их открытия, изобретения – вредны, убивают воображение, умерщвляют душу, создают племя самодовольных людей, которым будто бы все известно, ясно и понятно. А сюжет книги – таков: некрасивый человек, но гениальный ученый отравил Москву чумой, мысль эту внушил ему пьяный студент. Москва была изолирована и почти вымерла. Случайно узнав, что чума привита искусственно, – ученого убили. Вот, брат, какие книжки пишут… некрасивые люди.

– Да, – согласился Самгин, – издается очень много хлама.

– Хлам? – Дронов почесал висок. – Нет, не хлам, потому что читается тысячами людей. Я ведь, как будущий книготорговец, должен изучать товар, я просматриваю все, что издается – по беллетристике, поэзии, критике, то есть все, что откровенно выбалтывает настроения и намерения людей. Я уже числюсь в знатоках книги, меня Сытин охаживает, и вообще – замечен!

Голос его зазвучал самодовольно, он держал в руке пустой стакан, приглаживая другою рукой рыжеватые волосы, и ляжки его поочередно вздрагивали, точно он поднимался по лестнице.

– Теперь дело ставится так: истинная и вечная мудрость дана проклятыми вопросами Ивана Карамазова. Иванов-Разумник утверждает, что решение этих вопросов не может быть сведено к нормам логическим или этическим и, значит, к счастью, невозможно. Заметь: к счастью! «Проблемы идеализма» – читал? Там Булгаков спрашивает: чем отличается человечество от человека? И отвечает: если жизнь личности – бессмысленна, то так же бессмысленны и судьбы человечества, – здорово?

– Я мало читал за последний год, – сказал Самгин.

– Леонид Андреев, Сологуб, Лев Шестов, Булгаков, Мережковский, Брюсов и – за ними – десятки менее значительных сочинителей утверждают, что жизнь бессмысленна. Даже – вот как.

Он выхватил из кармана записную книжку и, усмехаясь, вытаращив глаза, радостно воющим тоном прочитал:

– «Человечество – многомиллионная гидра пошлости», – это Иванов-Разумник. А вот Мережковский: «Люди во множестве никогда не были так малы и ничтожны, как в России девятнадцатого века». А Шестов говорит так: «Личная трагедия есть единственный путь к субъективной осмысленности существования».

Хлопнув книжкой по ладони, он сунул ее в карман, допил остатки вина и сказал:

– У меня записано таких афоризмов штук полтораста. Целое столетие доили корову, и – вот тебе сливки! Хочу издать книжечку под титулом: «К чему пришли мы за сто лет». И – знак вопроса. Заговорил я тебя? Ну – извини.

Клим Самгин нашел нужным оставить последнее слово за собой.

– Все это у тебя очень односторонне, ведь есть другие явления, – докторально заговорил он, но Дронов, взмахнув каракулевой шапкой, прервал его речь:

– Чехов и всеобщее благополучие через двести – триста лет? Это он – из любезности, из жалости. Горький? Этот – кончен, да он и не философ, а теперь требуется, чтоб писатель философствовал. Про него говорят – делец, хитрый, эмигрировал, хотя ему ничего не грозило. Сбежал из схватки идеализма с реализмом. Ты бы, Клим Иванович, зашел ко мне вечерком посидеть. У меня всегда народишко бывает. Сегодня будет. Что тебе тут одному сидеть? А?

– Я подумаю, – сказал Самгин.

Дронов уже надел пальто, потопал ногами, обувая галоши, но вдруг пробормотал:

– А весь этот шум подняли марксисты. Они нагнали страха, они! Эдакий… очень холодный ветер подул, и все почувствовали себя легко одетыми. Вот и я – тоже. Хотя жирок у меня – есть, но холод – тревожит все-таки. Жду, – сказал он, исчезая.

Самгин прежде всего ощутил многократно испытанное недовольство собою: было очень неприятно признать, что Дронов стал интереснее, острее, приобрел уменье сгущать мысли.

«Это – опасное уменье, но – в какой-то степени – оно необходимо для защиты против насилия враждебных идей, – думал он. – Трудно понять, что он признает, что отрицает. И – почему, признавая одно, отрицает другое? Какие люди собираются у него? И как ведет себя с ними эта странная женщина?»

Еще более неприятно было убедиться, что многие идеи текущей литературы формируют впечатления его, Самгина, и что он, как всегда, опаздывает с формулировками.

«Мало читаю. И – невнимательно читаю, – строго упрекнул он себя. – Живу монологами и диалогами почти всегда с ‹самим собой›».

Подумав еще, нашел, что мало видит людей, и принял решение: вечером – к Дронову.

Когда он пришел, Дронова не было дома. Тося полулежала в гостиной на широкой кушетке, под головой постельная подушка в белой наволоке, по подушке разбросаны обильные пряди темных волос.

– Вот – приятно, – сказала она, протянув Самгину голую до плеча руку, обнаружив небритую подмышку. – Вы – извините: брала ванну, угорела, сушу волосы. А это добрый мой друг и учитель, Евгений Васильевич Юрин.

В большом кожаном кресле глубоко увяз какой-то человек, выставив далеко от кресла острые колени длинных ног.

– Простите, не встану, – сказал он, подняв руку, протягивая ее. Самгин, осторожно пожав длинные сухие пальцы, увидал лысоватый череп, как бы приклеенный к спинке кресла, серое, костлявое лицо, поднятое к потолку, украшенное такой же бородкой, как у него, Самгина, и под высоким лбом – очень яркие глаза.

– Садитесь на кушетку, – предложила Тося, подвигаясь. – Евгений Васильевич рассказывает интересно.

– Я думаю – довольно? – спросил Юрин, закашлялся и сплюнул в синий пузырек с металлической крышкой, а пока он кашлял, Тося успела погладить руку Самгина и сказать:

– Очень хорошо, что вы пришли… Нет, продолжайте, Женечка…

– Так вот, – послушно начал Юрин, – у меня и сложилось такое впечатление: рабочие, которые особенно любили слушать серьезную музыку, – оказывались наиболее восприимчивыми ко всем вопросам жизни и, разумеется, особенно – к вопросам социальной экономической политики.

Говорил он характерно бесцветным и бессильным голосом туберкулезного, тускло поблескивали его зубы, видимо, искусственные, очень ровные и белые. На шее у него шелковое клетчатое кашне, хотя в комнате – тепло.

Тося окутана зеленым бухарским халатом, на ее ногах – черные чулки. Самгин определил, что под халатом, должно быть, только рубашка и поэтому формы ее тела обрисованы так резко.

«Наверное – очень легко доступна, – решил он, присматриваясь к ее задумчиво нахмуренному лицу. – С распущенными волосами и лицо и вся она – красивее. Напоминает какую-то картину. Портрет одалиски, рабыни… Что-то в этом роде».

– В рабочем классе скрыто огромное количество разнообразно талантливых людей, и все они погибают зря, – сухо и холодно говорил Юрин. – Вот, например…

Вошли две дамы: Орехова и среднего роста брюнетка, очень похожая на галку, – сходство с птицей увеличилось, когда она, мелкими шагами и подпрыгивая, подскочила к Тосе, наклонилась, целуя ее, и промычала:

– М-мамочка, красавица моя.

Выпрямилась, точно от удара в грудь, и заговорила бойко, крикливо, с ужасом, явно неестественным и неумело сделанным:

– Юрин? Вы? Здесь? Почему? А – в Крым? Послушайте: это – самоубийство! Тося – как же это?

Тося, бесцеремонно вытирая платком оцелованное лицо, спустила черные ноги на пол и исчезла, сказав: – Знакомьтесь: Самгин – Плотникова, Марфа Николаевна. Пойду оденусь.

Орехова солидно поздоровалась с нею, сочувственно глядя на Самгина, потрясла его руку и стала помогать Юрину подняться из кресла. Он принял ее помощь молча и, высокий, сутулый, пошел к фисгармонии, костюм на нем был из толстого сукна, но и костюм не скрывал остроты его костлявых плеч, локтей, колен. Плотникова поспешно рассказывала Ореховой:

– Вырубова становится все более влиятельной при дворе, царица от нее – без ума, и даже говорят, что между ними эдакие отношения…

Она определила отношения шепотом и, с ужасом воскликнув: – Подумайте! И это – царица! – продолжала: – А в то же время у Вырубовой – любовник, – какой-то простой сибирский мужик, богатырь, гигантского роста, она держит портрет его в Евангелии… Нет, вы подумайте: в Евангелии портрет любовника! Черт знает что!

– Все это, друг мой, пустяки, а вот я могу сказать новость…

– Что такое, что?

– Потом скажу, когда придут Дроновы.

Юрин начал играть на фисгармонии что-то торжественное и мрачное. Женщины, сидя рядом, замолчали. Орехова слушала, благосклонно покачивая головою, оттопырив губы, поглаживая колено. Плотникова, попудрив нос, с минуту посмотрев круглыми глазами птицы в спину музыканта, сказала тихонько:

– Это ему, наверное, вредно… Это ведь, кажется, церковное, да?

Явилась Тося в голубом сарафане, с толстой косой, перекинутой через плечо на грудь, с бусами на шее, – теперь она была похожа на фигуру с картины Маковского «Боярская свадьба».

– Хорошо играет? – спросила она Клима; он молча наклонил голову, – фисгармония вообще не нравилась ему, а теперь почему-то особенно неприятно было видеть, как этот человек, обреченный близкой смерти, двигая руками и ногами, точно карабкаясь куда-то, извлекает из инструмента густые, угрюмые звуки.

– У него силы нет, – тихо говорила Тося. – А еще летом он у нас на даче замечательно играл, особенно на рояле.

– Вам очень идет сарафан, – сказал Самгин.

– Да, идет, – подтвердила Тося, кивнув головой, заплетая конец косы ловкими пальцами. – Я люблю сарафаны, они – удобные.

Она замолчала, и сквозь музыку Самгин услыхал тихий спор двух дам:

– Поверьте мне: Думбадзе был ранен бомбой!

– Нет. Это неверно.

– Да, да! Оторвало козырек фуражки… и…

– Никаких – и!

‹– Ваше имя – Татьяна? – спросил Самгин.

– Таисья, – › очень тихо ответила женщина, взяв папиросу из его пальцев: – Но, когда меня зовут Тося, я кажусь сама себе моложе. Мне ведь уже двадцать пять.

Закурив, она продолжала так же тихо и глядя в затылок Юрина:

– Грозная какая музыка! Он всегда выбирает такую. Бетховена, Баха. Величественное и грозное. Он – удивительный. И – вот – болен, умирает.

Самгин взглянул в лицо ее, – брови ее сурово нахмурились, она закусила нижнюю губу, можно было подумать, что она сейчас заплачет. Самгин торопливо спросил: давно она знает Юрина?

Скучноватым полушепотом, искусно пуская в воздух кольца дыма, она сказала:

– Восемь лет. Он телеграфистом был, учился на скрипке играть. Хороший такой, ласковый, умный. Потом его арестовали, сидел в тюрьме девять месяцев, выслали в Архангельск. Я даже хотела ехать к нему, но он бежал, вскоре его снова арестовали в Нижнем, освободился уже в пятом году. В конце шестого опять арестовали. Весной освободили по болезни, отец хлопотал, Ваня – тоже. У него был брат слесарь, потом матрос, убит в Свеаборге. А отец был дорожным мастером, потом – подрядчиком по земляным работам, очень богатый, летом этим – умер. Женя даже хоронить его не пошел. Его вызвали сюда по делу о наследстве, но Женя говорит, что нарочно затягивают дело, ждут, чтоб он помер.

«Почему она так торопится рассказать о себе?» – подозрительно думал Самгин.

Слушать этот шепот под угрюмый вой фисгармонии было очень неприятно, Самгин чувствовал в этом соединении что-то близкое мрачному юмору и вздохнул облегченно, когда Юрин, перестав играть, выпрямил согнутую спину и сказал:

– Это – музыка Мейербера к трагедии Эсхила «Эвмениды». На сундуке играть ее – нельзя, да и забыл я что-то. А – чаю дадут?

– Идем, – сказала Тося, вставая.

Грузная, мужеподобная Орехова, в тяжелом шерстяном платье цвета ржавого железа, положив руку на плечо Плотниковой, стучала пальцем по какой-то косточке и говорила возмущенно:

– В «Кафе де Пари», во время ми-карем великий князь Борис Владимирович за ужином с кокотками сидел опутанный серпантином, и кокотки привязали к его уху пузырь, изображавший свинью. Вы – подумайте, дорогая моя, это – представитель царствующей династии, а? Вот как они позорят Россию! Заметьте: это рассказывал Рейнбот, московский градоначальник.

– Ужас, ужас! – шипящими звуками отозвалась Плотникова. – Говорят, что Балетта, любовница великого князя Алексея, стоит нам дороже Цусимы!

– А – что вы думаете? И – стоит!

Юрин, ведя Тосю под руку, объяснял ей:

– Эвмениды, они же эринии, богини мщения, величавые, яростные богини. Вроде Марии Ивановны.

– Что, что? Вроде меня – кто? – откликнулась Орехова тревожно, как испуганная курица.

Из прихожей появился Ногайцев, вытирая бороду платком, ласковые глаза его лучисто сияли, за ним важно следовал длинноволосый человек, туго застегнутый в черный сюртук, плоскогрудый и неестественно прямой. Ногайцев тотчас же вытащил из кармана бумажник, взмахнул им и объявил:

– Чрезвычайно интересная новость!

– И у меня есть! – торопливо откликнулась Орехова.

– А – что у вас?

– Нет, сначала вы скажите.

Ногайцев, спрятав бумажник за спину, спросил:

– Почему я? Первое место – даме!

– Нет, нет! Не в этом случае!

Пока они спорили, человек в сюртуке, не сгибаясь, приподнял руку Тоси к лицу своему, молча и длительно поцеловал ее, затем согнул ноги прямым углом, сел рядом с Климом, подал ему маленькую ладонь, сказал вполголоса:

– Антон Краснов.

Самгин, пожимая его руку, удивился: он ожидал, что пальцы крепкие, но ощутил их мягкими, как бы лишенными костей.

Явился Дронов, пропустив вперед себя маленькую, кругленькую даму в пенсне, с рыжеватыми кудряшками на голове, с красивеньким кукольным лицом. Дронов прислушался к спору, вынул из кармана записную книжку, зачем-то подмигнул Самгину и провозгласил:

– Внимание!

Затем он громко и нараспев, подражая дьякону, начал читать:

– «О, окаянный и презренный российский Иуда…»

– Вот, вот, – вскричал Ногайцев. – И у меня это! А – у вас? – обратился он к Ореховой.

– Ну, да, – невесело сказала она, кивнув головой.

– Внимание! – повторил Дронов и начал снова:

– «…Иуда, удавивший в духе своем все святое, нравственно чистое и нравственно благородное, повесивший себя, как самоубийца лютый, на сухой ветке возгордившегося ума и развращенного таланта, нравственно сгнивший до мозга костей и своим возмутительным нравственно-религиозным злосмрадием заражающий всю жизненную атмосферу нашего интеллигентного общества! Анафема тебе, подлый, разбесившийся прелестник, ядом страстного и развращающего твоего таланта отравивший и приведший к вечной погибели многие и многие души несчастных и слабоумных соотечественников твоих».

Пока Дронов читал – Орехова и Ногайцев проверяли текст по своим запискам, а едва он кончил – Ногайцев быстро заговорил:

– Это – из речи епископа Гермогена о Толстом, – понимаете? Каково?

– Невежественно, – пожимая плечами, заявил Краснов: – Обратите внимание на сочетание слов – нравственно-религиозное злосмрадие? Подумайте, допустимо ли таковое словосочетание в карающем глаголе церкви?

Рыженькая дама, задорно встряхнув кудрями, спросила тоном готовности спорить долго и непримиримо:

– А – если ересь?