Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 200
В больнице, когда выносили гроб, он взглянул на лицо Варвары, и теперь оно как бы плавало пред его глазами, серенькое, остроносое, с поджатыми губами, – они поджаты криво и оставляют открытой щелочку в левой стороне рта, в щелочке торчит золотая коронка нижнего резца. Так Варвара кривила губы всегда во время ссор, вскрикивая:
«Ах, ост’афь!»
Он вообразил свое лицо на подушке гроба – неестественно длинным и – без очков.
«В очках, кажется, не хоронят…»
– Да, вот что ждет всех нас, – пробормотала Орехова, а Ногайцев гулко крякнул и кашлянул, оглянулся кругом и, вынув платок из кармана, сплюнул в него…
Это было оскорбительно почти до слез. Поп, встряхивая русой гривой, возглашал:
– «Во блаженном успении вечный покой подаждь, господи…»
Позванивали цепочки кадила, синеватый дымок летал над снегом, дьячок сиповато завывал:
– «Ве-ечная па-амять, ве-ечная…»
«Да, вот и меня так же», – неотвязно вертелась одна и та же мысль, в одних и тех же словах, холодных, как сухой и звонкий морозный воздух кладбища. Потом Ногайцев долго и охотно бросал в могилу мерзлые комья земли, а Орехова бросила один, – но большой. Дронов стоял, сунув шапку под мышку, руки в карманы пальто, и красными глазами смотрел под ноги себе.
– Ну – ладно, пошли! – сказал он, толкнув Самгина локтем. Он был одет лучше Самгина – и при выходе с кладбища нищие, человек десять стариков, старух, окружили его.
– К черту! – крикнул он и, садясь в санки, пробормотал: – Терпеть не могу нищих. Бородавки на харе жизни. А она и без них – урод. Верно?
Самгин не ответил. Озябшая лошадь мчалась встречу мороза так, что санки и все вокруг подпрыгивало, комья снега летели из-под копыт, резкий холод бил и рвал лицо, и этот внешний холод, сливаясь с внутренним, обезволивал Самгина. А Дронов, просунув руку свою под локоть его, бормотал:
– Жаловалась на одиночество. Это последний крик моды – жаловаться на одиночество. Но – у нее это была боль, а не мода.
Слово «одиночество» тоже как будто подпрыгивало, разрывалось по слогам, угрожало вышвырнуть из саней. Самгин крепко прижимался к плечу Дронова и поблагодарил его, когда Иван сказал:
– Едемте ко мне, чай пить.
Остановились у крыльца двухэтажного дома, вбежали по чугунной лестнице во второй этаж. Дронов, открыв дверь своим ключом, втолкнул Самгина в темное тепло, помог ему раздеться, сказал:
– Налево, – и убежал куда-то в темноту.
Озябшими руками Самгин снял очки, протер стекла, оглянулся: маленькая комната, овальный стол, диван, три кресла и полдюжины мягких стульев малинового цвета у стен, шкаф с книгами, фисгармония, на стене большая репродукция с картины Франца Штука «Грех» – голая женщина, с грубым лицом, в объятиях змеи, толстой, как водосточная труба, голова змеи – на плече женщины. Над фисгармонией большая фотография «Богатырей» Виктора Васнецова. Рядом с книжным шкафом – тяжелая драпировка. За двумя окнами – высокая, красно-кирпичная, слепая стена. И в комнате очень крепкий запах духов.
«Женат», – механически подумал Самгин.
Неприятно проскрежетали медные кольца драпировки, высоко подняв руку и дергая драпировку, явилась женщина и сказала:
– Здравствуйте. Меня зовут – Тося. Прошу вас… А, дьявол!
И она так резко дернула драпировку, что кольца взвизгнули, в воздухе взвился шнур и кистью ударил ее в грудь.
Самгин прошел в комнату побольше, обставленную жесткой мебелью, с большим обеденным столом посредине, на столе кипел самовар. У буфета хлопотала маленькая сухая старушка в черном платье, в шелковой головке, вытаскивала из буфета бутылки. Стол и комнату освещали с потолка три голубых розетки.
– Петровна, – сказала Тося, проходя мимо ее, и взмахнула рукой, точно желая ударить старушку, но только указала на нее через плечо большим пальцем. Старушка, держа в руках по бутылке, приподняла голову и кивнула ею, – лицо у нее было остроносое, птичье, и глаза тоже птичьи, кругленькие, черные.
– Садитесь, пожалуйста. Очень холодно?
– Очень.
– Выпейте водки.
Голос у нее низкий, глуховатый, говорила она медленно, не то – равнодушно, не то – лениво. На ее статной фигуре – гладкое, модное платье пепельного цвета, обильные, темные волосы тоже модно начесаны на уши и некрасиво подчеркивают высоту лба. Да и все на лице ее подчеркнуто: брови слишком густы, темные глаза – велики и, должно быть, подрисованы, прямой острый нос неприятно хрящеват, а маленький рот накрашен чересчур ярко.
«Странное лицо. Неумело сделано. Мрачное. Вероятно – декадентка. И Леонида Андреева обожает. Лет тридцать – тридцать пять», – обдумывал Самгин. В комнате было тепло, кладбищенские мысли тихонько таяли. Самгин торопился изгнать их из памяти, и ему очень не хотелось ехать к себе, в гостиницу, опасался, что там эти холодные мысли нападут на него с новой силой. В тишине комнаты успокоительно звучал грудной голос женщины, она, явно стараясь развлечь его, говорила о пустяках, жаловалась, что окна квартиры выходят на двор и перед ними – стена.
– Напоминает «Стену» Леонида Андреева? – спросил Самгин.
– Нет. Я не люблю Андреева, – ответила она, держа в руке рюмку с коньяком. – Я все старичков читаю – Гончарова, Тургенева, Писемского…
– Достоевского, – подсказал Самгин.
– А я и его не люблю, – сказала она так просто, что Самгин подумал: «Вероятно – недоучившаяся гимназистка, третья дочь мелкого чиновника», – подумал и спросил:
– А – Горький?
– Этот, иногда, ничего, интересный, но тоже очень кричит. Тоже, должно быть, злой. И женщин не умеет писать. Видно, что любит, а не умеет… Однако – что же это Иван? Пойду, взгляну…
«Хорошая фигура, – отметил Самгин, глядя, как плавно она исчезла. – Чем привлек ее Дронов?»
Она вернулась через минуту, с улыбкой на красочном лице, но улыбка почти не изменила его, только рот стал больше, приподнялись брови, увеличив глаза. Самгин подумал, что такого цвета глаза обыкновенно зовут бархатными, с поволокой, а у нее они какие-то жесткие, шлифованные, блестят металлически.
– Представьте, он – спит! – сказала она, пожимая плечами. – Хотел переодеться, но свалился на кушетку и – уснул, точно кот. Вы, пожалуйста; не думайте, что это от неуважения к вам! Просто: он всю ночь играл в карты, явился домой в десять утра, пьяный, хотел лечь спать, но вспомнил про вас, звонил в гостиницу, к вам, в больницу… затем отправился на кладбище.
Самгин любезно попросил ее не беспокоиться и заявил, что он сейчас уйдет, но женщина, все так же не спеша, заговорила, присаживаясь к столу:
– Нет, я вас не пущу, посидите со мной, познакомимся, может быть, даже понравимся друг другу. Только – верьте: Иван очень уважает вас, очень высоко ценит. А вам… тяжело будет одному в эти первые часы, после похорон.
«Первые часы», – отметил Клим.
– Иван говорил мне, что вы давно разошлись с женой, но… все-таки… не весело, когда люди умирают.
Помолчав, она добавила:
– Лучше не думать о том, о чем бесполезно думать, да?
– Да, – согласился Самгин, а она предложила:
– Чтобы вам было проще со мной, я скажу о себе: подкидыш, воспитывалась в сиротском приюте, потом сдали в монастырскую школу, там выучилась золотошвейному делу, потом была натурщицей, потом[22] продавщицей в кондитерской, там познакомился со мной Иван. Как видите – птица невысокого полета. Теперь вы знаете, как держаться со мной.
– Невеселая жизнь, – смущенно сказал Самгин, она возразила:
– Нет, бывало и весело. Художник был славный человечек, теперь он уже – в знаменитых. А писатель – дрянцо, самолюбивый, завистливый. Он тоже – известность. Пишет сладенькие рассказики про скучных людей, про людей, которые веруют в бога. Притворяется, что и сам тоже верует.
«Это о ком она?» – подумал Самгин и хотел спросить, но не успел, – вытирая полотенцем чашку, женщина отломила ручку ее и, бросив в медную полоскательницу, продолжала:
– Очень революция, знаете, приучила к необыкновенному. Она, конечно, испугала, но учила, чтоб каждый день приходил с необыкновенным. А теперь вот свелось к тому, что Столыпин все вешает, вешает людей и все быстро отупели. Старичок Толстой объявил: «Не могу молчать», вышло так, что и он хотел бы молчать-то, да уж такое у него положение, что надо говорить, кричать…
– Это едва ли правильно, – сказал Самгин.
– Неправильно? – спросила она. – Ну, что же? Я ведь очень просто понимаю, грубо.
Самгин, слушая, решал: как отнестись к этой женщине, к ее биографии, не очень похожей на исповедь?
«Зачем это она рассказала? Странный способ развлекать гостя…»
А она продолжала развлекать его:
– Знаете, если обыкновенный человек почувствует свою нищету – беда с ним! Начинает он играть пред вами, ломаться, а для вас это – и не забавно, а только тяжело. Вот Ванечка у меня – обыкновенный, и очень обижен этим, и все хочет сделать что-нибудь… потрясающее! Миллион выиграть на скачках или в карты, царя убить, Думу взорвать, всё равно – что. И все очень хотят необыкновенного. Мы, бабы, мордочки себе красим, пудримся, ножки, грудки показываем, а вам, мужчинам, приходится необыкновенное искать в словах, в газетах, книжках.
Это было неприятно слышать. Говоря, она смотрела на Самгина так пристально, что это стесняло его, заставляя ожидать слов еще более неприятных. Но вдруг изменилась, приобрела другой тон.
– Ведь вот я – почему я выплясываю себя пред вами? Скорее познакомиться хочется. Вот про вас Иван рассказывает как про человека в самом деле необыкновенного, как про одного из таких, которые имеют несчастье быть умнее своего времени… Кажется, так он сказал…
– Ну, это слишком… лестно, – откликнулся Самгин.
– Почему же лестно, если несчастье? – спросила она.
Самгин указал несколько фактов личного несчастья единиц, которые очень много сделали для общего блага людей, и, говоря это, думал:
«Странная какая! Есть признаки оригинального ума, а вместе с этим – все грубо, наивно…»
– Общее благо, – повторила Тося. – Трудно понять, как это выходит? У меня подруга, учительница на заводе, в провинции, там у них – дифтерит, страшно мрут ребятишки, а сыворотки – нет. Здесь, в городе, – сколько угодно ее.
– Случайность, – сказал Самгин. – Нераспорядительность…
Он чувствовал желание повторить вслух ее фразу – «несчастье быть умнее своего времени», но – не сделал этого.
«Да, именно этим объясняются многие тяжелые судьбы. Как странно, что забываются мысли, имеющие вес и значение аксиом».
В конце концов было весьма приятно сидеть за столом в маленькой, уютной комнате, в теплой, душистой тишине и слушать мягкий, густой голос красивой женщины. Она была бы еще красивей, если б лицо ее обладало большей подвижностью, если б темные глаза ее были мягче. Руки у нее тоже красивые и очень ловкие пальцы.
«Привыкла завязывать коробки конфет», – сообразил он и затем подумал, что к Дронову он относился несправедливо. Он просидел долго, слушая странно откровенные ее рассказы о себе самой, ее грубоватые суждения о людях, книгах, событиях.
– Вот – приходите к нам, – пригласила она. – У нас собираются разные люди, есть интересные. Да и все интересны, если не мешать им говорить о себе…
Когда он уходил, Тося, очень крепко пожав руку его горячей рукой, сказала:
– Вот мы уже и старые знакомые…
– Представьте, и у меня такое же чувство, – откликнулся он, и это была почти правда.
Остаток вечера он провел в мыслях об этой женщине, а когда они прерывались, память показывала темное, острое лицо Варвары, с плотно закрытыми глазами, с кривой улыбочкой на губах, – неплотно сомкнутые с правой стороны, они открывали три неприятно белых зуба, с золотой коронкой на резце. Показывала пустынный кусок кладбища, одетый толстым слоем снега, кучи комьев рыжей земли, две неподвижные фигуры над могилой, только что зарытой.
«Жаловалась на одиночество, – думал он о Варваре. – Она не была умнее своего времени. А эта, Тося? Что может дать ей Дронов, кроме сносных условий жизни?»
Он решил завтра же поблагодарить Дронова за его участие, но утром, когда он пил кофе, – Дронов сам явился.
– Прости, Клим Иванович, я вчера вел себя свиньей, – начал он, встряхивая руки Самгина. – Пьян был с радости, выиграл в железку семь тысяч триста рублей, – мне в картах везет.
– Кажется, и в любви – тоже? – дружелюбно спросил Самгин, не обращая внимания на «ты».
– Интересная Тоська? – откликнулся Дронов, бросив себя в кресло, так что оно заскрипело. – Очень интересная, – торопливо ответил он сам себе. – Ее один большевичок обрабатывает, чахоточный, скоро его к праотцам отнесут, но – замечательный! [Ты здесь] – ненадолго или – жить? Я приехал звать тебя к нам. Чего тебе одному торчать в этом чулане?
Он очень торопился, Дронов, и был мало похож на того человека, каким знал его Самгин. Он, видимо, что-то утратил, что-то приобрел, а в общем – выиграл. Более сытым и спокойнее стало его плоское, широконосое лицо, не так заметно выдавались скулы, не так раздерганно бегали рыжие глаза, только золотые зубы блестели еще более ярко. Он сбрил усы. Говорил он более торопливо, чем раньше, но не так нагло. Как прежде, он отказался от кофе и попросил белого вина.
– Я, брат, знаю, что симпатии ко мне у тебя нет, – но это мне не мешает…
– О симпатиях я не умею говорить, – прервал его Самгин. – Но ты – неправ. Я очень тронут твоим отношением…
– Ладно, – оставим это, – махнул рукой Дронов и продолжал: – Там, при последнем свидании, я сказал, что не верю тебе. Так это я – словам не верю, не верю, когда ты говоришь чужими словами. Я все еще кружусь на одном месте, точно теленок, привязанный веревкой к дереву.
Он выпил целый стакан вина, быстро вытер губы платком и взмахнул им в воздухе, продолжая:
– Я могу быть богатым. Теперь – самое удобное время богатеть, как богатеют вчерашние приказчики глупых хозяев: Второвы, Баторины и прочие. Революция сделала свое дело: встряхнула жизнь до дна. Теперь надобно удовлетворять и успокаивать, то есть – накормить жадных досыта. Всех – не накормишь. Столыпин решил накормить лучших. Я – из лучших, потому что – умный. Но я – как бы это сказать? Я люблю знать, и это меня… шатает. Это может погубить меня – понимаешь? Я хочу быть богатым, но не для того, чтоб народить детей и оставить им наследство – миллионы. Нет, дети богатых – идиоты. Я хочу разбогатеть для того, чтоб показать людям, которые мной командуют, что я не хуже их, а – умнее. Но я знаю, хорошо знаю, что купец живет за счет умных людей и силен не сам своей силой, а теми, кто ему служит. Я миллионы на революцию дам. Савва Морозов тысячи давал, а я – Иван Дронов – сотни тысяч дам.
– Ты фантазируешь, – сказал Самгин, слушая его с большим любопытством.
– Без фантазии – нельзя, не проживешь. Не устроишь жизнь. О неустройстве жизни говорили тысячи лет, говорят все больше, но – ничего твердо установленного нет, кроме того, что жизнь – бессмысленна. Бессмысленна, брат. Это всякий умный человек знает. Может быть, это люди исключительно, уродливо умные, вот как – ты…
– Спасибо за комплимент, – сказал Самгин, усмехаясь и все более внимательно слушая.
– Не на чем. Ты – уродливо умен, так я тебя вижу издавна, с детства. Но – слушай, Клим Иванович, я не… весь чувствую, что мне надо быть богатым. Иногда – даже довольно часто – мне противно представить себя богатым, вот эдакого, на коротеньких ножках. Будь я красив, я уже давно был бы первостатейным мерзавцем. Ты – веришь мне?
– Не имею права не верить, – серьезно сказал Самгин.
– Так вот – скажи: революция – кончилась или только еще начинается?
Самгин не спеша открыл новую коробку папирос, взял одну – оказалась слишком туго набитой, нужно было размять ее, а она лопнула в пальцах, пришлось взять другую, но эта оказалась сырой, как все в Петербурге. Делая все это, он подумал, что на вопрос Дронова можно ответить и да и нет, но – в обоих случаях Дронов потребует мотивации. Он, Самгин, не ставил пред собою вопроса о судьбе революции, зная, что она кончилась как факт и живет только как воспоминание. Не из приятных. Самгин ощущал, что вопросом Дронова он встревожен гораздо глубже, чем беседой с Кутузовым.
«Почему?»
И, высушивая папиросу о горячий бок самовара, он осторожно заговорил:
– Твой вопрос – вопрос человека, который хочет определить: с кем ему идти и как далеко идти.
– Ну да! – воскликнул Дронов, подскочив в кресле. – Это личный вопрос тысяч, – добавил он, дергая правым плечом, а затем вскочил и, опираясь обеими руками на стол, наклонясь к Самгину, стал говорить вполголоса, как бы сообщая тайну: – Тысячи интеллигентов схвачены за горло необходимостью быстро решить именно это: с хозяевами или с рабочими? Многие уже решили, подменив понятия: с божеством или с человечеством? Понимаешь? Решили: с божеством! Наплевать на человечество! С божеством – удобнее, ответственность дальше. Но это, брат, похоже на жульничество, на притворство.
Он выпрямился, толкнув стол, взмахнул рукой и, грозя кулаком, визгливо прокричал:
– Профессор Захарьин в Ливадии, во дворце, орал и топал ногами на придворных за то, что они поместили больного царя в плохую комнату, – вот это я понимаю! Вот это власть ума и знания…
Этот крик погасил тревогу Самгина, он смотрел на Дронова улыбаясь, кивая головой, и думал:
«Нет, он остался тем, каков был…»
Дронов вытер платком вспотевший лоб, красные щеки, сел, выпил вина и продолжал тише, даже как будто грустно:
– Ты – усмехаешься. Понимаю, – ты где-то, там, – он помахал рукою над головой своей. – Вознесся на высоты философические и – удовлетворен собой. А – вспомни-ко наше детство: тобой – восхищались, меня – обижали. Помнишь, как я завидовал вам, мешал играть, искал копейку?
– Да, я помню. Ты очень искусно и настойчиво делал это.
Дронов вздохнул и покачал головой.