Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 199
– Как же.
– Что он – в прежних мыслях?
– Вполне и даже – крепче. Старик – удивителен. Иногда с ним очень трудно соглашаться, но – попрыгав, соглашаешься. Он смотрит в будущее сквозь щель в настоящем, только ему известную. Вас, интеллигентов, ругает весьма энергично…
– За что?
– За меньшевизм и всех других марок либерализм. Тут Луначарский с Богдановым какую-то ахинею сочинили?
– Не читал.
– Ильич говорит, что они шлифуют социализм буржуазной мыслью, – находя, что его нужно облагородить.
Кутузов встал, сунув руки в карманы, прошел к двери. Клим отметил, что человек этот стал как будто стройнее, легче.
«Похудел. Или – от костюма».
А Кутузов, возвратясь к столу, заговорил скучновато, без обычного напора:
– Вопрос о путях интеллигенции – ясен: или она идет с капиталом, или против его – с рабочим классом. А ее роль катализатора в акциях и реакциях классовой борьбы – бесплодная, гибельная для нее роль… Да и смешная. Бесплодностью и, должно быть, смутно сознаваемой гибельностью этой позиции Ильич объясняет тот смертный визг и вой, которым столь богата текущая литература. Правильно объясняет. Читал я кое-что, – Андреева, Мережковского и прочих, – черт знает, как им не стыдно? Детский испуг какой-то…
Наклонясь к Самгину и глядя особенно пристально, он спросил, понизив голос:
– Слушайте-ко, вы ведь были поверенным у Зотовой, – что это за история с ней? Действительно – убита?
И, повторяя краткие, осторожные ответы Клима, он ставил вопросы:
– Кем? Подозревался племянник. Мотивы? Дурак. Мало для убийцы. Угнетала – ага! Это похоже на нее. И – что же племянник? Умер в тюрьме, – гм…
«Считает себя в праве спрашивать тоном судебного следователя», – подумал Самгин и сказал:
– Мне кажется – отравили его.
– Вполне уголовный роман. Вы – не любитель таковых? Я – охотно читаю Конан-Дойля. Игра логикой. Не очень мудро, но – забавно.
Говоря это, он мял пальцами подбородок и смотрел в лицо Самгина с тем напряжением, за которым чувствуется, что человек думает не о том, на что смотрит. Зрачки его потемнели.
– Темная история, – тихо сказал он. – Если убили, значит, кому-то мешала. Дурак здесь – лишний. А буржуазия – не дурак. Но механическую роль, конечно, мог сыграть и дурак, для этого он и существует.
Самгин, сняв очки, протирая их стекла, опустил голову.
– Я почти два года близко знал ее, – заговорил он. – Знал, но – не мог понять. Вам известно, что она была кормчей в хлыстовском корабле?
– Что-о? Она? – Кутузов небрежно махнул рукой и усмехнулся. – Это – провинциальная ерунда, сплетня.
Он очень удивился, когда Самгин рассказал ему о радении, нахмурил брови, ежовые волосы на голове его пошевелились.
– Вот – балаган, – пробормотал он и замолчал, крепко растирая ладонями тугие щеки.
– Как о ней думаете – в конце концов? – спросил Самгин.
– Прежде всего – честолюбива, – не сразу ответил Кутузов. – Весьма неглупа, но возбудителем ума ее служило именно честолюбие. Здоровая плоть и потому – брезглива, брезгливость, должно быть, служила сдерживающим началом ее чувственности. Детей – не любила и не хотела, – сказал он, наморщив лоб, и снова помолчал. – Любознательна была, начитанна. Сектантством она очень интересовалась, да, но я плохо знаю это движение, на мой взгляд – все сектанты, за исключением, может быть, бегунов, то есть анархистов, – богатые мужики и только. Сектанты они до поры, покамест мужики, а становясь купцами, забывают о своих разноречиях с церковью, воинствующей за истину, то есть – за власть. Интерес к делам церковным ей привил муж.
Кутузов сразу и очень оживился:
– Вот это был – интересный тип! Мужчина великой ненависти к церкви и ко всякой власти. Паскаля читал по-французски, Янсена и, отрицая свободу воли, доказывал, что все деяния человека для себя – насквозь греховны и что свобода ограничена только выбором греха: воевать, торговать, детей делать… Считая благодать божию недоступной человеку, стоял на пути к сатанизму или полному безбожию. Горячий был человек. Договаривался, в задоре, до того, что однажды сказал: «Бог есть враг человеку, если понимать его церковно».
Закурив папиросу, он позволил спичке догореть до конца, ожег пальцы себе и, помахивая рукою в воздухе, сказал:
– Теперь мне кажется, что Марина-то на этих мыслях и свихнулась в хлыстовство…
Но тотчас же, отрицательно встряхнув головой, встал и, шагая по комнате, продолжал:
– Но – нет! Хлыстовство – балаган. За ним скрывалось что-то другое. Хлыстовство – маскировка. Она была жадна, деньги любила. Муж ее давал мне на нужды партии щедрее. Я смотрел на него как на кандидата в революционеры. Имел основания. Он и о деревне правильно рассуждал, в эсеры не годился. Да, вот что я могу сказать о ней.
– Вы гораздо больше сказали о нем, – отметил Самгин; Кутузов молча пожал плечами, а затем, прислонясь спиною к стене, держа руки в карманах, папиросу в зубах и морщась от дыма, сказал:
– Была у нее нелепая идея накопить денег и устроить где-то в Сибири нечто в духе Роберта Оуэна… Фаланстер, что ли… Вообще – балаган. Интеллигентка. Хороший, здоровый мозг, развитие и свободное проявление которого тесно ограничено догмами и нормами классовых интересов буржуазии. Человечество деятельно организуется для всемирного боя – для драчки, как говорит Ильич. Турция, Персия, Китай, Индия охвачены национальным стремлением вырваться из-под железной руки европейского капитала. Сей последний, видя, чем это грозит ему, не менее стремительно укрепляет свои силы, увеличивает боевые промышленно-технические кадры за счет наиболее даровитых рабочих, делая из них высококвалифицированных рабочих, мастеров, мелких техников, инженеров, адвокатов, ученых, особенно – химиков, как в Германии. Умело действуя на инстинкт собственности, на честолюбие, привлекает пролетариат интеллигентный, в качестве мелких акционеров, в дело обирания масс. Подготовка борьбы с Востоком не исключает, конечно, борьбы с пролетариатом у себя дома, – 905–6 года кое-чему научили капиталистов. Буржуазия – не дурак, – повторил Кутузов, усмехаясь.
Говорил он глядя в окно, в густо-серый сумрак за ним, на желтое, масляное пятно огня в сумраке. И говорил, как бы напоминая самому себе:
– Интеллигенты, особенно – наши, более голодные, чем в Европе, смутно чувствуют трагизм грядущего, и многих пугает не опасность временных поражений пролетариата, а – несчастие победы, Ильич – прав. Стократно прав. Пугает идея власти рабочего класса. И вот они прячутся в религиозно-философские дебри, в хлыстовство, в разврат, к черту. А – особенно – в примиренчество разных форм и разного рода. А знаете, Самгин, очень хорошо, что у нас и самодержавие и буржуазия одинаково бездарны. Но очень плохо, что многовато мужика, – закончил он и, усмехаясь, погасил окурок папиросы, как мастеровой, о подошву сапога. А Самгин немедленно и торопливо закурил, и эта почти смешная торопливость требовала объяснения.
«Начнет выспрашивать, как я думаю. Будет убеждать в возможности захвата политической власти рабочими…»
Слушая Кутузова внимательно, Самгин не испытывал желания возражать ему – но все-таки готовился к самозащите, придумывая гладкие фразы:
«Человек имеет право думать как ему угодно, но право учить – требует оснований ясных для меня, поучаемого… На чем, кроме инстинкта собственности, можно возбудить чувство собственного достоинства в пролетарии?.. Мыслить исторически можно только отправляясь от буржуазной мысли, так как это она является родоначальницей социализма…»
Он заготовил еще несколько фраз, но все они не удовлетворяли его, ибо каждая обещала зажечь бесплодный, бесполезный спор.
«Он не сомневается в своем праве учить, а я не хочу слышать поучений». Самгиным овладевала все более неприятная тревога: он понимал, что, если разгорится спор, Кутузов легко разоблачит, обнажит его равнодушие к социально-политическим вопросам. Он впервые назвал свое отношение к вопросам этого порядка – равнодушным и даже сам не поверил себе: так ли это?
И поправил догадку:
«Временно пониженным…»
Кутузов, растирая щеки ладонями, говорил:
– Пренеприятно зудит кожа. Обморозил, когда шел из ссылки. А товарищ – ноги испортил себе.
– Вы знаете, что Сомова – умерла? – вдруг вспомнил Самгин.
– Да, знаю, – откликнулся Кутузов и, гулко кашлянув, повторил: – Знаю, как же… – Помолчав несколько секунд, добавил, негромко и как-то жестко: – Она была из тех женщин, которые идут в революцию от восхищения героями. Из романтизма. Она была человек морально грамотный…
– То есть? – спросил Самгин.
Кутузов, дважды щелкнув пальцами, ответил, как бы сердясь на кого-то:
– Безошибочное чутье на врага. Умная душа. Вы – помните ее? Котенок. Маленькая, мягкая. И – острое чувство брезгливости ко всякому негодяйству. Был случай: решили извинить человеку поступок весьма дрянненький, но вынужденный комбинацией некоторых драматических обстоятельств личного характера. «Прощать – не имеете права», – сказала она и хотя не очень логично, но упорно доказывала, что этот герой товарищеского отношения – не заслуживает. Простили. И лагерь врагов приобрел весьма неглупого негодяя.
– Она предлагала убить? – любознательно осведомился Самгин.
Кутузов усмехнулся, но не успел ответить: в дверь постучали, и затем почтительный голосок произнес:
– По телефону получено, что больная госпожа… Самгина очень опасна.
Кутузов молча взглянул на Клима, молча пожал руку его.
Клим Иванович Самгин признал себя обязанным поехать в больницу, но на улице решил пройтись пешком.
Город был пышно осыпан снегом, и освещаемый полной луною снег казался приятно зеленоватым. Скрипели железные лопаты дворников, шуршали метлы, а сани извозчиков скользили по мягкому снегу почти бесшумно. Обильные огни витрин и окон магазинов, легкий, бодрящий морозец и все вокруг делало жизнь вечера чистенькой, ласково сверкающей, внушало какое-то снисходительное настроение.
«Сомову он расписал очень субъективно, – думал Самгин, но, вспомнив рассказ Тагильского, перестал думать о Любаше. – Он стал гораздо мягче, Кутузов. Даже интереснее. Жизнь умеет шлифовать людей. Странный день прожил я, – подумал он и не мог сдержать улыбку. – Могу продать дом и снова уеду за границу, буду писать мемуары или – роман».
Но тут он сообразил, что идет в сторону от улицы, где больница, и замедлил шаг.
«Поздно, едва ли допустят… к больной. И – какой смысл идти к ней? Присутствовать при акте умирания тяжело и бесполезно».
Он продолжал шагать и через полчаса сидел у себя в гостинице, разбирая бумаги в портфеле Варвары. Нашел вексель Дронова на пятьсот рублей, ключ от сейфа, проект договора с финской фабрикой о поставке бумаги, газетные вырезки с рецензиями о каких-то книгах, заметки Варвары. Потом спустился в ресторан, поужинал и, возвратясь к себе, разделся, лег в постель с книгой Мережковского «Не мир, но меч».
Проснулся рано, в настроении очень хорошем, позвонил, чтоб дали кофе, но вошел коридорный и сказал:
– Вас дожидает человек из похоронной конторы…
Самгин минуту посидел на постели, прислушиваясь, как отзовется в нем известие о смерти Варвары? Ничего не услыхал, поморщился, недовольный собою, укоризненно спрашивая кого-то:
«Разве я бессердечен?»
Одеваясь, он думал:
«Бедная. Так рано. Так быстро».
И, думая словами, он пытался представить себе порядок и количество неприятных хлопот, которые ожидают его. Хлопоты начались немедленно: явился человек в черном сюртуке, краснощекий, усатый, с толстым слоем черных волос на голове, зачесанные на затылок, они придают ему сходство с дьяконом, а черноусое лицо напоминает о полицейском. Большой, плотный, он должен бы говорить басом, но говорит высоким, звонким тенором:
– Наше бюро было извещено о кончине уважаемой…
– Когда она умерла? – осведомился Клим.
– В половине седьмого текущим утром, и я немедленно…
Самгин остановил его, сказав, что он сегодня в пять часов должен уехать из Петербурга и что церемония похорон должна быть совершена ускоренно.
– Для бюро похоронных процессий желание ваше – закон, – сказал человек, почтительно кланяясь, и объявил цену церемонии.
«Дорого», – сообразил Самгин, нахмурясь, но торговаться не стал, находя это ниже своего достоинства.
– Значит – священник не провожает, – сказал представитель бюро. – Как вам угодно, – добавил он.
Во втором часу дня он шагал вслед за катафалком, без шапки, потирая щеки и уши. День был яркий, сухо морозный, острый блеск снега неприятно ослеплял глаза, раздражали уколы и щипки мороза, и вспоминалось темное, остроносое лицо Варвары, обиженно или удивленно приподнятые брови, криво приоткрытые губы. Идти было неудобно и тяжело, снег набивался в галоши, лошади, покрытые черной попоной, шагали быстро, отравляя воздух паром дыхания и кисловатым запахом пота, хрустел снег под колесами катафалка и под ногами четырех человек в цилиндрах, в каких-то мантиях с капюшонами, с горящими свечами в руках. Пятый, с крестом в руках, шагал впереди лошадей. Ветер сдувал снег с крыш, падал на дорогу, кружился, вздымая прозрачные белые вихри, под ногами людей и лошадей, и снова взлетал на крыши.
«Идиоты», – сердито назвал их Самгин, исподлобья оглядываясь. Катафалк ехал по каким-то пустынным улицам, почти без магазинов в домах, редкие прохожие как будто не обращали внимания на процессию, но все же Самгин думал, что его одинокая фигура должна вызывать у людей упадков впечатление. И не только жалкое, а, пожалуй, даже смешное; костлявые, старые лошади ставили ноги в снег неуверенно, черные фигуры в цилиндрах покачивались на белизне снега, тяжело по снегу влачились их тени, на концах свечей дрожали ненужные бессильные язычки огней – и одинокий человек в очках, с непокрытой головой и растрепанными жидкими волосами на ней. Самгин догадывался, что во всем этом есть что-то чрезмерно, уродливо мрачное, способное вызвать усмешку, как вызывает ее карикатура. Вспоминались наиболее неприятные впечатления: похороны Туробоева, аллегорически указывающий в пол желтый палец Лютова, взорванный губернатор – Самгин чувствовал себя обиженно и тоскливо. Он очень обрадовался, когда его догнал лихач, из саней выскочил Дронов и, подойдя к нему, сказал:
– Вы не дойдете, ведь это – далеко! Едемте, встретим на кладбище.
Не ожидая согласия, он взял Самгина под руку, усадил в санки, посоветовал:
– Наденьте шапку-то…
Лихач тряхнул вожжами, рыжая лошадь стремительно ворвалась в поток резкого холода, Самгин сжался и, спрятав лицо в воротник пальто, подумал уныло:
«Простужусь».
Быстро домчались до кладбища. Дронов сказал лихачу:
– Подождешь! – Спросил Самгина: – Озябли? – и выругался: – Морозец, черт его возьми.
Толкнув Клима на крыльцо маленького одноэтажного дома, он отворил дверь свободно, как в ресторан, в тепле очки Самгина немедленно запотели, а когда он сиял их – пред ним очутился Ногайцев и высокая, большеносая мужеподобная дама, в котиковой шайке.
– Соболезную искренно – и тоже чрезвычайно огорчен, – сообщил он, встряхивая руку Самгина, а дама басовито сказала:
– Орехова, Мария, подруга Вари, почти четыре года не видались, встретились случайно, в сентябре, и вот – пришла проводить ее туда, откуда не возвращаются.
Она величественно отошла в угол комнаты, украшенный множеством икон и тремя лампадами, села к столу, на нем буйно кипел самовар, исходя обильным паром, блестела посуда, комнату наполнял запах лампадного масла, сдобного теста и меда. Самгин с удовольствием присел к столу, обнял ладонями горячий стакан чая. Со стены, сквозь запотевшее стекло, на него смотрело лицо бородатого царя Александра Третьего, а под ним картинка: овечье стадо пасет благообразный Христос, с длинной палкой в руке.
– Да, вот как подкрадывается к нам смерть, – говорил Ногайцев, грея спину о кафли голландской печки.
– Нестерпимо жалко Варю, – сказала Орехова, макая оладью в блюдечко с медом. – Можно ли было думать…
Дронов, разыскивая что-то в карманах брюк и пиджака, громко откликнулся:
– О смерти думать – бесполезно. О жизни – тоже. Надобно просто – жить, и – больше никаких чертей.
– Ты, Ваня, молчи, – посоветовал Ногайцев.
– Это – почему?
– Ты – выпивши, – объяснил Ногайцев. – А это, брат, не совсем уместно в данном, чрезвычайном случае…
– Ба, – сказал Дронов. – Ничего чрезвычайного – нет. Человек умер. Сегодня в этом городе, наверное, сотни людей умрут, в России – сотни тысяч, в мире – миллионы. И – никому, никого не жалко… Ты лучше спроси-ка у смотрителя водки, – предложил он.
– Вот уж это неприлично – пить водку здесь, – заметила Орехова.
Дронов, читая какую-то записку, пробормотал:
– Даже и на могилах пьют…
– А могила – далеко? – спросил Самгин. Орехова ответила:
– К сожалению – очень далеко, в шестом участке. Знаете – такая дороговизна!
Самгин вздохнул. Он согрелся, настроение его становилось более мягким, хмельной Дронов казался ему симпатичнее Ногайцева и Ореховой, но было неприятно думать, что снова нужно шагать по снегу, среди могил и памятников, куда-то далеко, слушать заунывное пение панихиды. Вот открылась дверь и кто-то сказал:
– Привезли.
Ногайцев отвел Самгина в сторону и пошептал ему:
– Тут начнется эдакая, знаете… пустяковина. Попы, нищие, могильщики, нужно давать на чай и вообще… Вам противно будет, так вы дайте Марье Ивановне рублей… ну, полсотни! Она уж распорядится…
Да, могила оказалась далеко, и трудно было добраться к ней по дорожкам, капризно изломанным, плохо очищенным от снега. Камни и бронза памятников, бугры снега на могилах, пышные чепчики на крестах источали какой-то особенно резкий и пронзительный холод. Чем дальше, тем ниже, беднее становились кресты, и меньше было их, наконец пришли на место, где почти совсем не было крестов и рядом одна с другой было выковыряно в земле четыре могилы. Над пятой уже возвышалась продолговатая куча кусков мерзлой земли грязно-желтого цвета, и, точно памятник, неподвижно стояли, опустив головы, две женщины: старуха и молодая. Когда низенький, толстый поп, в ризе, надетой поверх мехового пальто, начал торопливо говорить и так же поспешно запел дьячок, женщины не пошевелились, как будто они замерзли. Самгин смотрел на гроб, на ямы, на пустынное место и, вздрагивая, думал:
«Вот и меня так же…»