12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 197

А Тагильский съел суп, отрезал кусок сыра и, намазывая хлеб маслом, сообщил:

– Сюда приехал сотрудничек какой-то московской газеты, разнюхивает – как, что, кто – кого? Вероятно – сунется к вам. Советую – не принимайте. Это мне сообщил некто Пыльников, Аркашка, человечек всезнающий и болтливый, как бубенчик. Кандидат в «учителя жизни», – есть такой род занятий, не зарегистрированный ремесленной управой. Из новгородских дворян, дядя его где-то около Новгорода унитазы и урильники строит.

«Все это следовало бы сказать смеясь или озлобленно», – отметил Самгин.

– Редкий тип совершенно счастливого человека. Женат на племяннице какого-то архиерея, жену зовут – Агафья, а в словаре Брокгауза сказано: «Агафья – имя святой, действительное существование которой сомнительно».

Артистически насыщаясь, Тагильский болтал все торопливее, и Самгин не находил места, куда ткнуть свой ядовитый вопрос, да и сообщение о сотруднике газеты, понизив его злость, снова обострило тревожный интерес к Тагильскому. Он чувствовал, что человек этот все более сбивает его с толка.

Люди были интересны Самгину настолько, насколько он, присматриваясь к ним, видел себя не похожим на них. Он довольно быстро находил и определял основную систему фраз, в которую тот или другой человек привык укладывать свой опыт. Он видел, что наиболее легко воспринимаются и врастают в память идеи и образы художественной литературы и критические оценки ее идей, образов. На основе этих идей и суждений он устанавливал свое различие от каждого и пытался установить свою независимость от всех. Тагильский был противоречив, неуловим, но иногда и все чаще в его словах звучало что-то знакомое, хотя обидно искаженное. И как будто Тагильский, тоже чувствуя это неуловимое сходство, дразнил им Самгина.

Вот он кончил наслаждаться телятиной, аккуратно, как парижанин, собрал с тарелки остатки соуса куском хлеба, отправил в рот, проглотил, запил вином, благодарно пошлепал ладонями по щекам своим. Все это почти не мешало ему извергать звонкие словечки, и можно было думать, что пища, попадая в его желудок, тотчас же переваривается в слова. Откинув плечи на спинку стула, сунув руки в карманы брюк, он говорил:

– Почему вы живете здесь? Жить нужно в Петербурге, или – в Москве, но это – на худой конец. Переезжайте в Петербург. У меня там есть хороший знакомый, видный адвокат, неославянофил, то есть империалист, патриот, немножко – идиот, в общем – ‹скот›. Он мне кое-чем обязан, и хотя у него, кажется, трое сотрудников, но и вам нашлась бы хорошая работа. Переезжайте.

– Я подумаю, – сказал Самгин и подумал: «Кому-то нужно, чтоб я уехал отсюда».

Затем – спросил о работе:

– Хорошая, в смысле гонорара?

– Ну, а – какой же иной смысл? Защита униженных и оскорбленных, утверждение справедливости? Это рекомендуется профессорами на факультетских лекциях, но, как вы знаете, практического значения не может иметь.

Он тотчас же рассказал: некий наивный юрист представил Столыпину записку, в которой доказывалось, что аграрным движением руководили богатые мужики, что это была война «кулаков» с помещиками, что велась она силами бедноты и весьма предусмотрительно; при дележе завоеванного мелкие вещи высокой цены, поступая в руки кулаков, бесследно исчезали, а вещи крупного объема, оказываясь на дворах и в избах бедняков, служили для начальников карательных отрядов отличным указанием, кто преступник. Столыпин, ознакомясь с этой запиской, распорядился: «Выслать юмориста в Сибирь, подальше». Но юмориста уже задавили лошади пожарной команды, когда он ехал из бани домой. Самгин выслушал рассказ как один из анекдотов, которые сочиняются для того, чтоб иллюстрировать глупость администраторов.

«Старинная традиция “критически мыслящих”, – думал он. – Странно, что и этот не свободен от анекдота…»

Его отношение к Тагильскому в этот день колебалось особенно резко и утомительно. Озлобление против гостя истлело, не успев разгореться, неприятная мысль о том, что Тагильский нашел что-то сходное между ним и собою, уступило место размышлению: почему Тагильский уговаривает переехать в Петербург? Он не первый раз демонстрирует доброжелательное отношение ко мне, но – почему? Это так волновало, что даже мелькнуло намерение: поставить вопрос вслух, в лоб товарищу прокурора.

Но красненькие и мутноватые, должно быть, пьяные глаза Тагильского – недобрые глаза. Близорукость Самгина мешала ему определить выражение этих глаз с необходимой точностью. И даже цвет их как будто изменялся в зависимости от света, как изменяется перламутр. Однако почти всегда в них есть нечто остренькое.

«Глаза лгуна», – с досадой определил Самгин и заметил:

– Вы сегодня хорошо настроены.

– Заметно? – спросил Тагильский. – Но я ведь вообще человек… не тяжелых настроений. А сегодня рад, что это дельце будет сдано в архив.

Он встал, широко размахнул руками, и это заставило Самгина ‹вспомнить› ироническое восклицание, вызываемое хвастовством: «Руки коротки!»

«Ведет себя бесцеремонно, как студент», – продолжал Самгин наблюдать и взвешивать, а Тагильский, снова тихонько и ласково похлопав себя по щекам ладонями, закружился по комнате, говоря:

– Люблю противоречить. С детства приучился. Иногда, за неимением лучшего объекта, сам себе противоречу.

«Я еще не видал, как он смеется», – вспомнил Самгин, прислушиваясь к ленивеньким словам.

– К добру эта привычка не приведет меня. Я уже человек скомпрометированный, – высказал несколько неосторожных замечаний по поводу намерения Столыпина арестовать рабочих – депутатов Думы. В нашем министерстве искали, как бы придать беззаконию окраску законности. Получил внушение с предупреждением.

Тагильский остановился, вынул папиросу, замолчал, разминая ее пальцами.

«Видимо – ему что-то нужно от меня, иначе – зачем бы он откровенничал?» – подумал Самгин, подавая ему спички.

Тагильский, кивнув головой, взял спички, папироса – сломалась, он сунул ее в пепельницу, а спички – в карман себе и продолжал:

– Послан сюда для испытания трезвости ума и благонамеренности поведения. Но, кажется, не оправдал надежд. Впрочем, я об этом уже говорил.

Присев к столу, снова помолчал, закурил не торопясь.

– Думаю – подать в отставку. К вам, адвокатам, не пойду, – неуютно будет мне в сонме… профессиональных либералов, – пардон! Предпочитаю частную службу. В промышленности. Где-нибудь на Урале или за Уралом. Вы на Урале бывали?

– Нет.

– Эх, – вздохнул Тагильский и стал рассказывать о красотах Урала даже с некоторым жаром. Нечто поддразнивающее исчезло в его словах и в тоне, но Самгин настороженно ожидал, что оно снова явится. Гость раздражал и утомлял обилием слов. Все, что он говорил, воспринималось хозяином как фальшивое и как предисловие к чему-то более важному. Вдруг встал вопрос:

«А – как бы я вел себя на его месте?»

Вопрос был неприятен так же, как неожидан, и Самгин тотчас погасил его, строго сказав себе:

«Между нами нет ничего общего».

А Тагильский, покуривая, дирижируя папиросой, разрисовывая воздух голубыми узорами дыма, говорил:

– Коренной сибиряк более примитивен, более серьезно и успешно занят делом самоутверждения в жизни. Толстовцы и всякие кающиеся и вообще болтуны там – не водятся. Там понимают, что ежели основной закон бытия – борьба, так всякое я имеет право на бесстыдство и жестокость.

– Гм, – произнес Самгин.

– Да, да, понимают!

Теперь, когда Тагильский перешел от пейзажа к жанру, внимание к его словам заострилось еще более и оно уже ставило пред собою определенную цель: оспорить сходство мысли, найти и утвердить различие.

– «Во гресех роди мя мати моя», с нее и взыскивайте, – а я обязан грешить, – слышал он. – А здесь вот вчера Аркашка Пыльников…

– Он еще здесь?

– Да. Он прибыл сюда не столько для просвещения умов, как на свадьбу сестры своей, курсисточки, она вышла замуж за сына первейшего здешнего богача Едокова, Ездокова…

– Извекова, – поправил Самгин.

– Пусть будет так, если это еще хуже, – сказал Тагильский. – Так вот Аркашка, после свадебного пира, открывал сердце свое пред полупьяным купечеством, развивая пред Разуваевыми тему будущей лекции своей: «Религия как регулятор поведения». Перечислил, по докладу Мережковского в «Религиозно-философском собрании», все грехи Толстого против религии, науки, искусства, напомнил его заявление Льва, чтоб «затянули на старом горле его намыленную петлю», и объяснил все это болезнью совести. Совесть. Затем выразил пламенное убеждение, что Русь неизбежно придет к теократической организации государства, и вообще наболтал черт знает чего.

Он встал, чтоб сунуть окурок в пепельницу, и опрокинул ее.

«Пьян», – решил Самгин.

– Однако купцы слушали его, точно он им рассказывал об операциях министерства финансов. Конечно, удивление невежд – стоит дешево, но – интеллигенция-то как испугалась, Самгин, а? – спросил он, раздвинув рот, обнажив желтые зубы. – Я не про Аркашку, он – дурак, дураки ничего не боятся, это по сказкам известно. Я вообще про интеллигентов. Испугались. Литераторы как завыли, а?

Вынув часы из кармана жилета, глядя на циферблат, он продолжал лениво:

– Достоевский считал характернейшей особенностью интеллигенции – и Толстого – неистовую, исступленную прямолинейность грузного, тяжелого русского ума. Чепуха. Где она – прямолинейность? Там, где она есть, ее можно объяснить именно страхом. Испугались и – бегут прямо, «куда глаза глядят». Вот и все.

Он встал, покачнулся.

– Ну, я наговорил… достаточно. На полгода, а? – спросил он, громко хлопнув крышкой часов. – Слушатель вы… идеальный! Это вы – прячетесь в молчании или – это от презрения?

– Вы интересно говорили, – ответил Самгин, Тагильский подошел вплоть к нему и сказал нечто неожиданное:

– Возможно, что я более, чем другие подобные, актер для себя, – другие, и в их числе Гоголи, Достоевские, Толстые.

Он снова показал желтые зубы.

– Это – плохо, я знаю. Плохо, когда человек во что бы то ни стало хочет нравиться сам себе, потому что встревожен вопросом: не дурак ли он? И догадывается, что ведь если не дурак, тогда эта игра с самим собой, для себя самого, может сделать человека еще хуже, чем он есть. Понимаете, какая штука?

– Не совсем, – сказал Самгин.

Тагильский махнул рукой:

– Не верю. Понимаете. Приезжайте в Петербург. Серьезно советую. Здесь – дико. Завтра уезжаю…

Он оставил Самгина в состоянии неиспытанно тяжелой усталости, измученным напряжением, в котором держал его Тагильский. Он свалился на диван, закрыл глаза и некоторое время, не думая ни о чем, вслушивался в смысл неожиданных слов – «актер для себя», «игра с самим собой». Затем, постепенно и быстро восстановляя в памяти все сказанное Тагильским за три визита, Самгин попробовал успокоить себя:

«Это – верно: он – актер. Для себя? Конечно – нет, он актер для меня, для игры со мной. И вообще – со всяким, с кем эта игра интересна. Почему она интересна со мной?»

Пред ним почти физически ощутимо колебалась кругленькая, плотная фигурка, розовые кисти коротеньких рук, ласковое поглаживание лица ладонями, а лицо – некрасиво, туго наполненное жиром, неподвижное. И неприличные, красненькие глазки пьяницы.

«Фигура и лицо комика, но ничего смешного в нем не чувствуется. Он – злой и не скрывает этого. Он – опасный человек». Но, проверив свои впечатления, Самгин должен был признать, что ему что-то нравится в этом человеке.

«Я не мало встречал болтунов, иногда они возбуждали у меня чувство, близкое зависти. Чему я завидовал? Уменью связывать все противоречия мысли в одну цепь, освещать их каким-то одним своим огоньком. В сущности, это насилие над свободой мысли и зависть к насилию – глупа. Но этот…» – Самгин был неприятно удивлен своим открытием, но чем больше думал о Тагильском, тем более убеждался, что сын трактирщика приятен ему. «Чем? Интеллигент в первом поколении? Любовью к противоречиям? Злостью? Нет. Это – не то».

Об «актере для себя», об «игре с собою» он не вспомнил.

С мыслями, которые очень беспокоили его, Самгин не привык возиться и весьма легко отталкивал их. Но воспоминания о Тагильском держались в нем прочно, он пересматривал их путаницу охотно и убеждался, что от Тагильского осталось в нем гораздо больше, чем от Лютова и других любителей пестренькой домашней словесности.

В течение ближайших дней он убедился, что действительно ему не следует жить в этом городе. Было ясно: в адвокатуре местной, да, кажется, и у некоторых обывателей, подозрительное и враждебное отношение к нему – усилилось. Здоровались с ним так, как будто, снимая шапку, оказывали этим милость, не заслуженную им. Один из помощников, которые приходили к нему играть в винт, ответил на его приглашение сухим отказом. А Гудим, встретив его в коридоре суда, крякнул и спросил:

– Этот, прокурорчик из Петербурга, давно знаком вам?

– Да.

– Угу! Морозище какой сегодня!

«Ну и – черт с тобой, старый дурак, – подумал Самгин и усмехнулся: – Должно быть, Тагильский в самом деле насолил им».

К людям он относился достаточно пренебрежительно, для того чтоб не очень обижаться на них, но они настойчиво показывали ему, что он – лишний в этом городе. Особенно демонстративно действовали судейские, чуть не каждый день возлагая на него казенные защиты по мелким уголовным делам и задерживая его гражданские процессы. Все это заставило его отобрать для продажи кое-какое платье, мебель, ненужные книги, и как-то вечером, стоя среди вещей, собранных в столовой, сунув руки в карманы, он мысленно декламировал:

Я бог таинственного мира,Весь мир в одних моих мечтах.
От этих строк самовольно вспыхнули другие:

И что мне помешаетВоздвигнуть все миры,Которых пожелаетЗакон моей игры?
Тут Самгин вспомнил о мире, изображенном на картинах Иеронима Босха, а затем подумал, что Федор Сологуб – превосходный поэт, но – «пленный мыслитель», – он позволил овладеть собой одной идее – идее ничтожества и бессмысленности жизни.

«Этот плен мысли ограничивает его дарование, заставляет повторяться, делает его стихи слишком разумными, логически скучными. Запишу эту мою оценку. И – надо сравнить “Бесов” Достоевского с “Мелким бесом”. Мне пора писать книгу. Я озаглавлю ее “Жизнь и мысль”. Книга о насилии мысли над жизнью никем еще не написана, – книга о свободе жизни».

Но тут Самгин нахмурился, вспомнив, что Иван Карамазов советовал: «Жизнь надо любить прежде логики».

«Попробуем еще раз напомнить, что человек имеет право жить для себя, а не для будущего, как поучают Чеховы и прочие эпигоны литературы, – решил он, переходя в кабинет. – Еще Герцен, в 40-х годах, смеялся над позитивистами, которые считают жизнь ступенью для будущего. Чехов, с его обещанием прекрасной жизни через двести, триста лет, развенчанный Горький с наивным утверждением, что “человек живет для лучшего” и “звучит гордо”, – все это проповедники тривиального позитивизма Огюста Конта. Эта теория доросла до марксизма, своей еще более уродливой крайности…»

Самгин вздрогнул, ему показалось, что рядом с ним стоит кто-то. Но это был он сам, отраженный в холодной плоскости зеркала. На него сосредоточенно смотрели расплывшиеся, благодаря стеклам очков, глаза мыслителя. Он прищурил их, глаза стали нормальнее. Сняв очки и протирая их, он снова подумал о людях, которые обещают создать «мир на земле и в человецех благоволение», затем, кстати, вспомнил, что кто-то – Ницше? – назвал человечество «многоглавой гидрой пошлости», сел к столу и начал записывать свои мысли.

Через несколько дней он сидел в вагоне второго класса, имея в бумажнике 383 рубля, два чемодана с собою и один в багаже. Сидел и думал:

«Если у меня украдут деньги или я потеряю их, – я приеду в Петербург нищим».

Было обидно: прожил почти сорок лет, из них лет десять работал в суде, а накопил гроши. И обидно было, что пришлось продать полсотни ценных книг в очень хороших переплетах.

Ехал он в вагоне второго класса, пассажиров было немного, и сквозь железный грохот поезда звонким ручейком пробивался знакомый голос Пыльникова.

Мир должен быть оправдан весь,Чтоб можно было жить, –
четко скандировал приват-доцент, а какой-то сердитый человек басовито кричал:

– Что это – одеколон пролили? Дышать нечем!

По вагону, сменяя друг друга, гуляли запахи ветчины, ваксы, жареного мяса, за окном, в сероватом сумраке вечера, двигались снежные холмы, черные деревья, тряслись какие-то прутья, точно грозя высечь поезд, а за спиною Самгина, покашливая, свирепо отхаркиваясь, кто-то мрачно рассказывал:

– Одного ингуша – убили, другого – ранили, трое остальных повезли раненого в город, в больницу и – пропали…

– Сударыня, – торжествующе взывал Пыльников. – Все-таки, все-таки – как же вы решаете вопрос о смысле бытия? Божество или человечество?

Против Самгина лежал вверх лицом, закрыв глаза, длинноногий человек, с рыжей, остренькой бородкой, лежал сунув руки под затылок себе. Крик Пыльникова разбудил его, он сбросил ноги на пол, сел и, посмотрев испуганно голубыми глазами в лицо Самгина, торопливо вышел в коридор, точно спешил на помощь кому-то.

– Разрыв дан именно по этой линии, – кричал Пыльников. – Отказываемся мы от культуры духа, построенной на религиозной, христианской основе, в пользу культуры, насквозь материалистической, варварской, – отказываемся или нет?

Как-то вдруг все запахи заглушил одеколон, а речь Пыльникова покрылась надсадным кашлем и суровой, громко сказанной фразой:

– Не пороть, а руки рубить надо было, руки!

– Ну, все же страха нагнали достаточно пеньковыми-то галстуками…

– А – убытки? Кто мне убытки возместит?

И снова всплыл победительный голосок Пыльникова:

– А вы убеждены в достоверности знания? Да и – при чем здесь научное знание? Научной этики – нет, не может быть, а весь мир жаждет именно этики, которую может создать только метафизика, да-с!

«Хаос, – думал Самгин, чувствуя, что его отравляют, насильно втискивая в мозг ему ненужные мысли. – Хаос…»

Еще недавно ему нравилось вслушиваться в растрепанный говор людей, он был уверен, что болтливые пассажиры поездов, гости ресторанов, обогащая его знанием подлинной житейской правды, насыщают плотью суховатые системы книжных фраз. Но он уже чувствовал себя перенасыщенным, утомленным обилием знания людей, и ему казалось, что пришла пора крепко оформить все, что он видел, слышал, пережил, в свою, оригинальную систему. Но вот, точно ветер в комнату сквозь щели плохо прикрытых окон и дверей, назойливо врывается нечто уже лишнее, ненужное, но как будто незнакомое. Вспомнилось, как Пыльников, закрыв розовое лицо свое зеленой книжкой, читал:

«Я видел в приюте слепых, как ходят эти несчастные, вытянув руки вперед, не зная, куда идти. Но все человечество не есть ли такие же слепцы, не ходят ли они в мире тоже ощупью?»

«Я знаю, куда иду, знаю, чего хочу», – сказал Самгин себе.

В коридоре появился длинноногий человек с рыженькой бородкой, его как бы толкала дородная женщина, окутанная серой шалью.

– Понимаешь? – вполголоса, но очень внятно и басовито спрашивала она. – В самом центре.

– Не верится, – пробормотал сосед Самгина.

– Да, да! Провокатор в центре партии. Факт!