Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 196
В прихожей, одеваясь, он снова заговорил:
– Воспитывают нас как мыслящие машинки и – не на фактах, а для искажения фактов. На понятиях, но не на логике, а на мистике понятий и против логики фактов.
Самгин осторожно заметил:
– Воспитывают как носителей энергии, творящей культуру…
– Ну-у – где там? Культура создается по предуказаниям торговцев колониальными товарами.
– Кормите вы – хорошо, – сказал он на прощание.
– Очень рад, что нравится. Заходите.
– Не премину.
Самгин посмотрел в окно, как невысокая, плотненькая фигурка, шагая быстро и мелко, переходит улицу, и, протирая стекла очков куском замши, спросил себя:
«Почему необходимо, чтоб этот и раньше неприятный, а теперь подозрительный человек снова встал на моем пути?»
Но тотчас же подумал:
«Жаловаться – не на что. Он – едва ли хитрит. Как будто даже и не очень умен. О Любаше он, вероятно, выдумал, это – литература. И – плохая. В конце концов он все-таки неприятный человек. Изменился? Изменяются люди… без внутреннего стержня. Дешевые люди».
Мелькнула догадка, что в настроении Тагильского есть что-то общее с настроением Макарова, Инокова. Но о Тагильском уже не хотелось думать, и, торопясь покончить с ним, Самгин решил:
«Должно быть, боролся против каких-то мелких противозаконностей, подлостей и – устал. Или – испугался».
Мелкие мысли одолевали его, он закурил, прилег на диван, прислушался: город жил тихо, лишь где-то у соседей стучал топор, как бы срубая дерево с корня, глухой звук этот странно был похож на ленивый лай большой собаки и медленный, мерный шаг тяжелых ног.
«Смир-рно-о!» – вспомнил он командующий крик унтер-офицера, учившего солдат. Давно, в детстве, слышал он этот крик. Затем вспомнилась горбатенькая девочка: «Да – что вы озорничаете?» «А, может, мальчика-то и не было?»
«Да, очевидно, не было Тагильского, каким он казался мне. И – Марины не было. Наверное, ее житейская практика была преступна, это вполне естественно в мире, где работают Бердниковы».
Он закрыл глаза, представил себе Марину обнаженной.
«Медные глаза… Да, в ней было что-то металлическое. Не допускаю, чтоб она говорила обо мне – так… как сообщил этот идиот. Медные глаза – не его слово».
И – вслед за этим Самгин должен был признать, что Безбедов вообще не способен выдумать ничего. Вспыхнуло негодование против Марины.
«Варавка в юбке».
Вино, выпитое за обедом, путало мысли, разрывало их.
Выскользнули в памяти слова товарища прокурора о насилии, о мести класса.
«Что он хотел сказать?»
За стеклами шкафа блестели золотые надписи на корешках книг, в стекле отражался дым папиросы. И, стремясь возвыситься над испытанным за этот день, – возвыситься посредством самонасыщения словесной мудростью, – Самгин повторил про себя фразы недавно прочитанного в либеральной газете фельетона о текущей литературе; фразы звучали по-новому задорно, в них говорилось «о духовной нищете людей, которым жизнь кажется простой, понятной», о «величии мучеников независимой мысли, которые свою духовную свободу ценят выше всех соблазнов мира». «Человек – общественное животное? Да, если он – животное, а не создатель легенд, не способен быть творцом гармонии в своей таинственной душе».
На этом Самгин задремал и уснул, а проснулся только затем, чтобы раздеться и лечь в постель.
Следующий день с утра до вечера он провел в ожидании каких-то визитов, событий.
«В городе, наверное, говорят пошлости о моем отношении к Марине».
Он впервые пожалел о том, что, слишком поглощенный ею, не создал ни в обществе, ни среди адвокатов прочных связей. У него не было желания поискать в шести десятках ‹тысяч› жителей города одного или двух хотя бы менее интересных, чем Зотова. Он был уверен, что достаточно хорошо изучил провинциалов во время поездок по делам московского патрона и Марины. Большинство адвокатов – старые судейские волки, картежники, гурманы, театралы, вполне похожие на людей, изображенных Боборыкиным в романе «На ущербе». Молодая адвокатура – щеголи, «кадеты», двое проповедуют модернистские течения в искусстве, один – неплохо играет на виолончели, а все трое вместе – яростные винтеры. Изредка Самгин приглашал их к себе, и, так как он играл плохо, игроки приводили с собою четвертого, старика со стеклянным глазом, одного из членов окружного суда. Был он человек длинный, тощий, угрюмый, горбоносый, с большой бородой клином, имел что-то общее с голенастой птицей, одноглазие сделало шею его удивительно вертлявой, гибкой, он почти непрерывно качал головой и был знаменит тем, что изучил все карточные игры Европы.
От этих людей Самгин знал, что в городе его считают «столичной штучкой», гордецом и нелюдимом, у которого есть причины жить одиноко, подозревают в нем человека убеждений крайних и, напуганные событиями пятого года, не стремятся к более близкому знакомству с человеком из бунтовавшей Москвы. Все это Самгин припомнил вечером, гуляя по знакомым, многократно исхоженным улицам города. В холодном, голубоватом воздухе звучал благовест ко всенощной службе, удары колоколов, догоняя друг друга, сливались в медный гул, он настраивал лирически, миролюбиво. Луна четко освещала купеческие особняки, разъединенные дворами, садами и связанные плотными заборами, сияли золотые главы церквей и кресты на них. За двойными рамами кое-где светились желтенькие огни, но окна большинства домов были не освещены, привычная, стойкая жизнь бесшумно шевелилась в задних комнатах. Самгин не впервые подумал, что в этих крепко построенных домах живут скучноватые, но, в сущности, неглупые люди, живут недолго, лет шестьдесят, начинают думать поздно и за всю жизнь не ставят пред собою вопросов – божество или человечество, вопросов о достоверности знания, о…
«Я тоже не решаю этих вопросов», – напомнил он себе, но не спросил – почему? – а подумал, что, вероятно, вот так же отдыхала французская провинция после 795 года. Прошел мимо плохонького театра, построенного помещиком еще до «эпохи великих реформ», мимо дворянского собрания, купеческого клуба, повернул в широкую улицу дворянских особняков и нерешительно задержал шаг, приближаясь к двухэтажному каменному дому, с тремя колоннами по фасаду и с вывеской на воротах: «Белошвейная мастерская мадам Ларисы Нольде». Вспомнил двустишие:
Не очень много шили там,И не в шитье была там сила.
Там, среди других, была Анюта, светловолосая, мягкая и теплая, точно парное молоко. Серенькие ее глаза улыбались детски ласково и робко, и эта улыбка странно не совпадала с ее профессиональной опытностью. Очень забавная девица. В одну из ночей она, лежа с ним в постели, попросила:
– Подарите мне новейший песенник! Такой, знаете, толстый, с картинкой на обложке, – хоровод девицы водят. Я его в магазине видела, да – постеснялась зайти купить.
Он спросил: почему – песенник? Она любит стихи?
– Нет, стихов – не люблю, очень трудно понимать. Я люблю простые песни.
И тихонько, слабеньким голосом, она пропела две песни, одну, пошлую, Самгин отверг, а другую даже записал. На его вопрос – любила Анюта кого-нибудь? – она ответила:
– Нет, не случалось. Знаете, в нашем деле любовь приедается. Хотя иные девицы заводят «кредитных», вроде как любовников, и денег с них не берут, но это только так, для игры, для развлечения от скуки.
Потом он спросил: бывает ли, что мужчины грубо обращаются с нею? Она как будто немножко обиделась.
– За что же грубить? Я – ласковая, хорошенькая, пьяной – не бываю. Дом у нас приличный, вы сами знаете. Гости – очень известные, скандалить – стесняются. Нет, у нас – тихо. Даже – скучно бывает.
Говорила она стоя пред зеркалом, заплетая в косу обильные и мягкие светло-русые волосы, голая, точно куриное яйцо.
– А вот во время революции интересно было, новые гости приходили, такое, знаете, оживление. Один, совсем молодой человек, замечательно плясал, просто – как в цирке. Но он какие-то деньги украл, и пришла полиция арестовать его, тогда он выбежал на двор и – трах! Застрелился. Такой легкий был, ловкий.
«Я мог бы написать рассказ об этой девице, – подумал Самгин. – Но у нас, по милости Достоевского, так много написано и пишется о проститутках. “Милость к падшим”. А падшие не чувствуют себя таковыми и в нашей милости – не нуждаются».
Он вышел на берег реки, покрытой серой чешуей ледяного «сала». Вода, прибывая, тихонько терлась о засоренный берег, поскрипывал руль небольшой баржи, покачивалась ее мачта, и где-то близко ритмически стонали невидимые люди:
– О-ой – раз, еще раз…
Здесь особенно чувствовалась поздняя осень, воздух пропитан тяжелым, сырым холодом.
Через полчаса Самгин сидел в зале купеческого клуба, слушая лекцию приват-доцента Аркадия Пыльникова о «культурных задачах демократии». Когда Самгин вошел и сел в шестой ряд стульев, доцент Пыльников говорил, что «пошловато-зеленые сборники “Знания” отжили свой краткий век, успев, однако, посеять все эстетически и философски малограмотное, политически вредное, что они могли посеять, засорив, на время, мудрые, незабвенные произведения гениев русской литературы, бессмертных сердцеведов, в совершенстве обладавших чарующей магией слова».
Доцент был среднего роста, сытенький, широкобедрый, лысоватый, с большими красными ушами и бородкой короля Генриха IV.
Шаркая лаковыми ботинками, дрыгая ляжками, отталкивал ими фалды фрака, и ягодицы его казались окрыленными. Правую руку он протягивал публике, как бы на помощь ей, в левой держал листочки бумаги и, размахивая ею, как носовым платком, изредка приближал ее к лицу. Говорил он легко, с явной радостью, с улыбками на добродушном, плоском лице.
– Тон и смысл городской, культурной жизни, окраску ее давала та часть философски мощной интеллигенции, которая ‹шла› по пути, указанному Герценом, Белинским и другими, чьи громкие имена известны вам. Именно эта интеллигенция, возглавляемая Павлом Николаевичем Милюковым, человеком исключительной политической прозорливости, задолго до того, как сложиться в мощную партию конституционалистов-демократов, самозабвенно вела работу культурного воспитания нашей страны. Была издана замечательная «Программа домашнего чтения», организовано издание классиков современной радикально-демократической мысли, именитые профессора ездили по провинции, читая лекции по вопросам культуры. Цель этой разнообразной и упорной работы сводилась к тому, чтоб воспитать русского обывателя европейцем и чтоб молодежь могла противостоять морально разрушительному влиянию людей, которые, грубо приняв на веру спорное учение Маркса, толкали студенчество в среду рабочих с проповедью анархизма. Вы знаете, чего стоила народу эта безумная игра, эта игра авантюристов…
Самгин сидел на крайнем стуле у прохода и хорошо видел пред собою пять рядов внимательных затылков женщин и мужчин. Люди первых рядов сидели не очень густо, разделенные пустотами, за спиною Самгина их было еще меньше. На хорах не более полусотни безмолвных.
«Три года назад с хор освистали бы лектора», – скучно подумал он. И вообще было скучно, хотя лектор говорил все более радостно.
– Создателем действительных культурных ценностей всегда был инстинкт собственности, и Маркс вовсе не отрицал этого. Все великие умы благоговели пред собственностью, как основой культуры, – возгласил доцент Пыльников, щупая правой рукою графин с водой и все размахивая левой, но уже не с бумажками в ней, а с какой-то зеленой книжкой.
– К чему ведет нас безответственный критицизм? – спросил он и, щелкнув пальцами правой руки по книжке, продолжал: – Эта книжка озаглавлена «Исповедь человека XX века». Автор, некто Ихоров, учит: «Сделай в самом себе лабораторию и разлагай в себе все человеческие желания, весь человеческий опыт прошлого». Он прочитал «Слепых» Метерлинка и сделал вывод: все человечество слепо.
Тут с хор как бы упали густо, грубо и медленно сказанные слова:
– Ну, это – неверно! Воруем и воюем, как зрячие.
Лектор взмахнул головой, многие из публики тоже подняли головы вверх, в зале раздалось шипение, точно лопнуло что-то, человек пять встали и пошли к двери.
«Возможен скандал», – сообразил Самгин и тоже ушел, вдруг почувствовав раздражение против лектора, находя, что его фразы пошловаты и компрометируют очень серьезные, очень веские мысли. Он, Самгин, мог бы сказать на темы, затронутые доцентом Пыльниковым, нечто более острое и значительное. Особенно раздражали: выпад против критицизма и неуместная, глуповатая цитата из зеленой книжки.
«Надо прочитать, – что это такое?» – решил он.
Обиженно подумалось о том, что его обгоняют, заскакивая вперед, мелкие люди, одержимые страстью проповедовать, поучать, исповедоваться, какие-то пустые люди, какие-то мыльные пузыри, поверхностно отражающие радужную пестроту мышления. Он шел, поеживаясь от холода, и думал:
«Мне уже скоро сорок лет. Это – более чем половина жизни. С детства за мною признавались исключительные способности. Всю жизнь я испытываю священную неудовлетворенность событиями, людями, самим собою. Эта неудовлетворенность может быть только признаком большой духовной силы».
Это не успокоило его так легко, как успокаивало раньше.
«Вся жизнь моя – цепь бессвязных случайностей, – подумал он. – Именно – цепь…»
Дня три он прожил в непривычном настроении досады на себя, в ожидании событий. Дела Марины не требовали в суд, не вызывали и его лично. И Тагильский не являлся.
«Идиоты», – ругался он и думал, что, пожалуй, нужно уехать из этого города.
«Интеллигенция – кочевое племя. Хорошо, что у меня нет семьи».
Тагильский пришел к обеду, и первым его словом было:
– Поко́рмите?
Он явился в каком-то затейливом, сером сюртуке, похожем на мундир, и этот костюм сделал его выше ростом, благообразней. Настроен он был весело, таким Самгин еще не наблюдал его.
– Удивляюсь, как вас занесло в такое захолустье, – говорил он, рассматривая книги в шкафе. – Тут даже прокурор до того одичал, что Верхарна с Ведекиндом смешивает. Погибает от диабета. Губернатор уверен, что Короленко – родоначальник всех событий девятьсот пятого года. Директриса гимназии доказывает, что граммофон и кинематограф утверждают веру в привидения, в загробную жизнь и вообще – в чертовщину.
И, взглянув на хозяина через плечо, он вдруг спросил:
– А – Безбедов-то, слышали?
– Что?
– Помер.
– От чего? – тревожно воскликнул Самгин.
– Паралич сердца.
– Он казался вполне здоровым.
– Сердце – коварный орган, – сказал Тагильский.
– Очень странная смерть, – откликнулся Самгин, все так же тревожно и не понимая причин тревоги.
– Умная смерть, – решительно объявил товарищ прокурора. – Ею вполне удобно и законно разрешается дело Зотовой. Единственный наследник, он же и подозреваемый в убийстве, – устранился. Выморочное имущество поступает в казну, и около его кто-то погреет ловкие руки. Люди, заинтересованные в громких уголовных процессах, как, например, процесс Тальма́, убийство генеральши Болдыревой в Пензе, процесс братьев Святских в Полтаве, – проиграли. А также проиграли и те, кому захотелось бы состряпать политический процесс на почве уголовного преступления.
Постучав пальцем в стекло шкафа, он заговорил небрежней, как бы шутя:
– Смерть Безбедова и для вас полезна, ведь вам пришлось бы участвовать в судебном следствии свидетелем, если бы вы не выступили защитником. И – знаете: возможно, что прокурор отвел бы вас как защитника.
«Он меня чем-то пугает», – догадался Самгин и спросил: – Почему?
Тагильский бесцеремонно зевнул, сообщил, что ночь, до пяти часов утра, он работал, и продолжал сорить словами.
– В городе есть слушок о ваших интимных отношениях с убитой. Кстати: этим объясняется ваша уединенная жизнь. Вас будто бы стесняло положение фаворита богатой вдовы…
Самгин понял, что здесь следует возмутиться, и возмутился:
– Какое идиотство!
А Тагильский, усаживаясь, долбил, как дятел:
– К тому же: не думайте, что департамент полиции способен что-нибудь забыть, нет, это почтенное учреждение обладает свойством вечной памяти.
– Что вы хотите сказать? – спросил Самгин, поправив очки, хотя они не требовали этого.
– Представьте, что некто, в беседе с приятелем, воздал должное вашему поведению во дни Московского восстания. – Укрепляя салфетку на груди, он объяснил:
– Я говорю не о доносе, а о похвале.
«Жулик», – мысленно обругал Самгин гостя, глядя в лицо его, но лицо было настолько заинтересовано ловлей маринованного рыжика в тарелке, что Самгин подумал: «А может быть, просто болтун». – Вслух он сказал, стараясь придать словам небрежный тон:
– Мое участие в Московском восстании объясняется топографией места – я жил в доме между двумя баррикадами.
И, боясь, что сказал нечто лишнее, он добавил:
– Разумеется, я не оправдываюсь, а объясняю.
Но Тагильский, видимо, не нуждался ни в оправданиях, ни в объяснениях, наклонив голову, он тщательно размешивал вилкой уксус и горчицу в тарелке, потом стал вилкой гонять грибы по этой жидкости, потом налил водки, кивнул головой хозяину и, проглотив водку, вкусно крякнув, отправив в рот несколько грибов, посапывая носом, разжевал, проглотил грибы и тогда, наливая по второй, заговорил наконец:
– Я был в Мюнхене, когда началось это… необыкновенное происшествие и газеты закричали о нем как о переводе с французского.
Выпил еще рюмку.
– Не верилось. Москва? Сытая, толстая, самодовлеющая, глубоко провинциальная, партикулярная Москва делает революцию? Фантастика. И – однако оказалась самая суровая реальность.
Наливая суп в тарелку, он продолжал оживленнее:
– Я не знаю, какова роль большевиков в этом акте, но должен признать, что они – враги, каких… дай бог всякому! По должности я имел удовольствие – говорю без иронии! – удовольствие познакомиться с показаниями некоторых, а кое с кем беседовать лично. В частности – с Поярковым, – помните?
– Да.
– Его сослали на пять лет куда-то далеко. Бежал. Большевик, – волевой тип, крайне полезный в стране, где люди быстро устают болтаться между да и нет. Эстеты и любители приличного школьного мышления находят политическое учение Ленина примитивно грубым. Но если читать его внимательно и честно – эх, черт возьми! – Тагильский оборвал фразу, потому что опрокинул на стол рюмку, только что наполненную водкой. Самгин положил ложку, снял салфетку с шеи, чувствуя, что у него пропал аппетит и что в нем закипает злоба против этого человека.
«Он ловит меня. Лжет. Издевается. Свинья».
– Вы, Антон Никифорович, удивляете меня, – начал он, а Тагильский, снова наполняя рюмку, шутовато проговорил:
– Не ожидал, что удивлю, и удивлен, что удивил.
Самгин, сдерживая озлобление, готовил убийственный вопрос:
«Как можете вы, представитель закона, говорить спокойно и почти хвалебно о проповеднике учения, которое отрицает основные законы государства?»