12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 157

– Да ты чего испугался? Ты меня дурочкой, какой в Петербурге знал, – не вспоминай, я теперь по-другому дурочка.

– Я – не испугался, – пробормотал он, отодвигаясь, – но согласись, что…

Марина встала, протягивая руку:

– Значит – до завтра? К двум. Ну, – будь здоров!

Провожая его, она, в магазине, сказала:

– Слышал – офицер-то людей изрубил? Ужас какой!

– Да, – согласился. Самгин.

«Действительно – темная баба», – размышлял он, шагая по улице в холодном сумраке вечера. Размышлял сердито и чувствовал, что неприязненное любопытство перерождается в серьезный и тревожный интерес к этой женщине. Он оправдывался пред кем-то:

«Всякого заинтересовала бы. Гедонизм. Чепуха какая-то. Очевидно – много читала. Говорит в манере героинь Лескова. О поручике вспомнила после всего и равнодушно. Другая бы ужасалась долго. И – сентиментально… Интеллигентские ужасы всегда и вообще сентиментальны… Я, кажется, не склонен ужасаться. Не умею. Это – достоинство или недостаток?»

Не желая видеть Дуняшу, он зашел в ресторан, пообедал там, долго сидел за кофе, курил и рассматривал, обдумывал Марину, но понятнее для себя не увидел ее. Дома он нашел письмо Дуняши, – она извещала, что едет – петь на фабрику посуды, возвратится через день. В уголке письма было очень мелко приписано: «Рядом с тобой живет подозрительный, и к нему приходил Судаков. Помнишь Судакова?»

Самгин разорвал записку на мелкие кусочки, сжег их в пепельнице, подошел к стене, прислушался, – в соседнем номере было тихо. Судаков и «подозрительный» мешали обдумывать Марину, – он позвонил, пришел коридорный – маленький старичок, весь в белом и седой.

«Какой… нереальный», – отметил Самгин. – Самовар и бутылку красного вина, пожалуйста! Рядом со мной живет кто-нибудь?

– Ополдень изволили выехать на вокзал, – вежливо ответил старичок.

Это было приятно слышать, и Самгин тотчас же вернулся к Марине.

«Дурочка – по-другому? Верует в бога. И, кажется, иронизирует над собой. Неужели – в церковного бога? В сущности, она, несмотря на объем ее, тоже – нереальна. Необычна», – уступил он кому-то, кто хотел возразить.

Запах жженой бумаги вынудил его открыть форточку. В разных местах города выли и лаяли на луну собаки. Луна стояла над пожарной каланчой. – «Как точка над i», – вспомнил Самгин стих Мюссе, – и тотчас совершенно отчетливо представил, как этот блестящий шарик кружится, обегая землю, а земля вертится, по спирали, вокруг солнца, стремительно – и тоже по спирали – падающего в безмерное пространство; а на земле, на ничтожнейшей точке ее, в маленьком городе, где воют собаки, на пустынной улице, в деревянной клетке, стоит и смотрит в мертвое лицо луны некто Клим Самгин.

Стало холодно, – вздрогнув, он закрыл форточку. Космологическая картина исчезла, а Клим Самгин остался, и было совершенно ясно, что и это тоже какой-то нереальный человек, очень неприятный и даже как бы совершенно чужой тому, кто думал о нем, в незнакомом деревянном городе, под унылый, испуганный вой собак.

«Суть в том, что я не могу найти в жизни точку, которая притягивала бы меня всего целиком».

Стало жалко себя, и тогда он подумал:

«Это – свойство людей исключительно одаренных, разнообразно талантливых».

«Но, может быть, – и свойство людей… разбитых ударами действительности».

«Бездарных? Нет. Бездарность – это бесформенность, неопределенность. Я – достаточно определенен».

Другой Самгин тоже угрюмо, но строго и почти грубо возразил ему:

«Ты мог бы не делать таких глупостей, как эта поездка сюда. Ты исполняешь поручение группы людей, которые мечтают о социальной революции. Тебе вообще никаких революций не нужно, и ты не веришь в необходимость революции социальной. Что может быть нелепее, смешнее атеиста, который ходит в церковь и причащается?»

Ссора быстро принимала ожесточенный характер; вмешался Самгин третий – Самгин мелких мыслей.

«О причастии говорила Дуняша…»

Самгин первый углублял мысли.

«Причаститься – значит признать и почувствовать себя частью некоего целого, отказаться от себя. Возможно, что это воображается, но едва ли чувствуется. Один из самообманов, как «любовь к народу», «классовая солидарность».

«А – Степан Кутузов?»

«Он сам утверждал, что капиталистическое общество разрушает социальный инстинкт».

«Он – делает, «делающий – это верующий».

«Он делает не то, что все, а против всех. Ты делаешь, не веруя. Едва ли даже ты ищешь самозабвения. Под всею путаницей твоих размышлений скрыто живет страх пред жизнью, детский страх темноты, которую ты не можешь, не в силах осветить. Да и мысли твои – не твои. Найди, назови хоть одну, которая была бы твоя, никем до тебя не выражена?»

Этот, новый Самгин явно одолевал, и тот, который видел сам себя настоящим, реальным, почти уже не сопротивлялся ему, а только подумал устало:

«Заболеваю или выздоравливаю?»

Безмолвная ссора продолжалась. Было непоколебимо тихо, и тишина эта как бы требовала, чтоб человек думал о себе. Он и думал. Пил вино, чай, курил папиросы одну за другой, ходил по комнате, садился к столу, снова вставал и ходил; постепенно раздеваясь, снял пиджак, жилет, развязал галстук, расстегнул ворот рубахи, ботинки снял.

Думы однообразно повторялись, становясь все более вялыми, – они роились, как мошки, избрав для игры своей некую пустоту, которая однако не была свободна и заключалась в тесных границах. Потом Самгин погасил лампу, лег в постель, – тогда вокруг него стало еще более тихо, пусто и обидно. Обида разрасталась, перерождаясь в другое чувство, похожее на страх перед чем-то. Неприятно, волнами, набегала дремота, но заснуть не удавалось, мешали толчки изнутри, вызывая дрожь в теле. Бесконечно долго тянулась эта опустошенная, немая ночь, потом загудел благовест к ранней обедне, – медь колоколов пела так громко, что стекла окон отзывались ноющим звуком, звук этот напоминал начало зубной боли.

«Ждать до двух – семь часов», – сердито сосчитал Самгин. Было еще темно, когда он встал и начал мыться, одеваться; он старался делать все не спеша и ловил себя на том, что торопится. Это очень раздражало. Потом раздражал чай, слишком горячий, и была еще одна, главная причина всех раздражений: назвать ее не хотелось, но когда он обварил себе палец кипятком, то невольно и озлобленно подумал:

«Веду я себя – точно перед экзаменом. Или – как влюбленный».

С трудом дотянув время до полудня, Самгин оделся и вышел на улицу.

Его встретил мягкий, серебряный день. В воздухе блестела снежная пыль, оседая инеем на проводах телеграфа и телефона, – сквозь эту пыль светило мутноватое солнце. Потом обогнал человек в новеньком светло-сером пальто, в серой пуховой шляпе, надетой так глубоко, что некрасиво оттопырились уши.

Шел он очень быстро, наклонив голову, держа руки в карманах, и его походка напомнила Самгину, что он уже видел этого человека в коридоре гостиницы, – видел сутулую спину его и круто стесанный затылок в черных, гладко наклеенных волосах.

«Вероятно, Дуняшин «подозрительный». На филера – не похож. Да ведь подозрительный вчера уехал…»

Человек дошел до угла, остановился и, согнувшись, стал поправлять галошу, подняв ногу; поправил, натянул шляпу еще больше и скрылся за углом.

Пустынная улица вывела Самгина на главную, – обе они выходили под прямым углом на площадь; с площади ворвалась пара серых лошадей, покрытых голубой сеткой; они блестели на солнце, точно смазанные маслом, и выкидывали ноги так гордо, красиво, что Самгин приостановился, глядя на их быстрый парадный бег. На козлах сидел, вытянув руки, огромный кучер в меховой шапке с квадратным голубым верхом, в санях – генерал в широчайшей шинели; голову, накрытую синим кружком фуражки, он спрятал в бобровый воротник и был похож на колокол, отлитый из свинца. Сзади саней тяжело подпрыгивали на рыжих лошадях двое полицейских в черных шинелях, в белых перчатках.

Самгин видел, как за санями взорвался пучок огня, похожий на метлу, разодрал воздух коротким ударом грома, взметнул облако снега и зеленоватого дыма; все вокруг дрогнуло, зазвенели стекла, – Самгин пошатнулся от толчка воздухом в грудь, в лицо и крепко прилепился к стене, на углу. Он видел, как в прозрачном облаке дыма и снега кувыркалась фуражка; она первая упала на землю, а за нею падали, обгоняя одна другую, щепки, серые и красные тряпки; две из них взлетели особенно высоко и, легкие, падали страшно медленно, точно для того, чтоб навсегда остаться в памяти. Видел Самгин, как по снегу, там и тут, появлялись красные капли, – одна из них упала близко около него, на вершину тумбы, припудренную снегом, и это было так нехорошо, что он еще плотней прижался к стене.

Он не заметил, откуда выскочила и, с разгона, остановилась на углу черная, тонконогая лошадь, – остановил ее Судаков, запрокинувшись с козел назад, туго вытянув руки; из-за угла выскочил человек в сером пальто, прыгнул в сани, – лошадь помчалась мимо Самгина, и он видел, как серый человек накинул на плечи шубу, надел мохнатую шапку.

Пара серых лошадей бежала уже далеко, а за ними, по снегу, катился кучер; одна из рыжих, неестественно вытянув шею, шла на трех ногах и хрипела, а вместо четвертой в снег упиралась толстая струя крови; другая лошадь скакала вслед серым, – ездок обнимал ее за шею и кричал; когда она задела боком за столб для афиш, ездок свалился с нее, а она, прижимаясь к столбу, скрипуче заржала.

Второй полицейский, лысый, без шапки, сидел на снегу; на ногах у него лежала боковина саней, он размахивал рукой без перчатки и кисти, – из руки брызгала кровь, – другой рукой закрывал лицо и кричал нечеловеческим голосом, похожим на блеяние овцы.

Самгин, оглушенный, стоял на дрожащих ногах, очень хотел уйти, но не мог, точно спина пальто примерзла к стене и не позволяла пошевелиться. Не мог он и закрыть глаз, – все еще падала взметенная взрывом белая пыль, клочья шерсти; раненый полицейский, открыв лицо, тянул на себя медвежью полость; мелькали люди, почему-то все маленькие, – они выскакивали из ворот, из дверей домов и становились в полукруг; несколько человек стояло рядом с Самгиным, и один из них тихо сказал:

– Вот и у нас…

Никто не решался подойти к бесформенной груде серых и красных тряпок, – она сочилась кровью, и от крови поднимался парок. Было страшно смотреть на это, не имеющее никакого подобия человека, растерзанное и – маленькое. Глаза напряженно искали в куче тряпок что-нибудь человеческое, и Самгин закрыл глаза только тогда, когда различил под мехом полости желтую щеку, ухо и, рядом с ним, развернутую ладонь. Голоса людей зазвучали громче, двое подошли к полицейскому, наклонились над ним. Высокая барышня с коньками в руке спросила Самгина:

– Вы ранены?

Он тряхнул головой, оторвался от стены и пошел; идти было тяжко, точно по песку, мешали люди; рядом с ним шагал человек с ремешком на голове, в переднике и тоже в очках, но дымчатых.

– Вот те и превосходительство, – тихонько сказал он, подхватив Самгина под локоть, и шепнул ему: – Сотрите кровь-то со щеки, а то в свидетели потянут.

Быстро выхватив платок из кармана, Самгин прижал его к правой щеке и, почувствовав остренькую, колющую боль, с испугом поднял воротник. Боль в щеке была не сильная, но разлилась по всему телу и ослабила Клима. Он остановился на углу, оглядываясь: у столба для афиш лежала лошадь с оторванной ногой, стоял полицейский, стряхивая перчаткой снег с шинели, другого вели под руки, а посреди улицы – исковерканные сани, красно-серая куча тряпок, освещенная солнцем; лучи его все больше выжимали из нее крови, она как бы таяла; Самгину показалось, что и небо, и снег, и стекла в окнах – все стало ярче, – ослепительно и даже бесстыдно ярко. Он шел осторожно, как по льду, – ему казалось, что если он пойдет быстрее, то свалится. Вероятно, он прошел бы мимо магазина Марины, но она стояла на панели.

– Губернатора? – тихонько спросила она и, схватив Самгина за рукав пальто, толкнула его в дверь магазина. – Ой, что это, лицо-то у тебя? Клим, – да неужели ты?..

По ее густому шепоту, по толчкам в спину Самгин догадался, что она испугалась и, кажется, подозревает его. Он быстро пробормотал несколько слов, и Марина, втолкнув его в комнату, заговорила громче, деловито:

– Ну-ко, покажи! В ранке есть что-то… Сядь!

Отбежала в угол комнаты, спрашивая:

– Бомбиста – схватили? Нет?

Потом она обожгла щеку его одеколоном, больно поковыряла ее острым ногтем и уже совсем спокойно сказала:

– Железинка воткнулась, – пустяки! Вот если бы в глаз… Ну, рассказывай!

Но говорить он не мог, в горле шевелился горячий сухой ком, мешая дышать; мешала и Марина, заклеивая ранку на щеке круглым кусочком пластыря. Самгин оттолкнул ее, вскочил на ноги, – ему хотелось кричать, он боялся, что зарыдает, как женщина. Шагая по комнате, он слышал:

– Ой, как тебя ушибло! На, выпей скорее… И возьми-ко себя в руки… Хорошо, что болвана Мишки нет, побежал туда, а то бы… Он с фантазией. Ну, довольно, Клим, сядь!

Самгин послушно сел, закрыл глаза, отдышался и начал рассказывать, судорожно прихлебывая чай, стуча стаканом по зубам. Рассказывал он торопливо, бессвязно, чувствовал, что говорит лишнее, и останавливал себя, опаздывая делать это.

«Не следовало называть Судакова».

Марина слушала, приподняв брови, уставясь на него янтарными зрачками расширенных глаз, облизывая губы кончиком языка, – на румяное лицо ее, как будто изнутри, выступила холодная тень.

– Когда парнишка придет – ты перестань об этом, – предупредила она.

И, не отводя глаз от его лица, поправляя обеими руками тяжелую массу каштановых волос, она продолжала вполголоса:

– Но – до чего ты раздерган! Вот – не ожидала! Такой ты был… уравновешенный. Что же с тобой будет, эдак-то?

Самгин пожал плечами, – тон ее был неприятен ему, а она строговато, как старшая, начала допрашивать его:

– С женой – совсем порвал? С Дуняшей-то серьезно, что ли? Как же и где думаешь жить? – Он отвечал ей кратко, откровенно и, сам несколько удивляясь этой откровенности, постепенно успокаивался.

– В своей ли ты реке плаваешь? – задумчиво спросила она и тотчас же усмехнулась, говоря: – Так – осталась от него кучка тряпок? А был большой… пакостник. Они трое: он, уездный предводитель дворянства да управляющий уделами – девчонок-подростков портить любили. Архиерей донос посылал на них в Петербург, – у него епархиалочку отбили, а он для себя берег ее. Теперь она – самая дорогая распутница здесь. Вот, пришел, негодяй!

Она встала, вышла в магазин, и там тяжело зазвучали строгие ее вопросы:

– Ты – что же – болван, забыл, что магазин запирать надобно? А тебе какое дело? Ну – не поймали, а – тебе что?

Возвратясь, она сказала вполголоса:

– Никого не поймали. Ты, Клим Иванович, поди-ко к себе в гостиницу, покажись там…

Самгин поднялся на ноги, изумленно спросил:

– Неужели ты думаешь?..

– Ничего я не думаю, а – не хочу, чтоб другие подумали! Ну-ко, погоди, я тебе язвинку припудрю…

И, накладывая горячим пальцем пудру на его щеку, она сказала:

– Если скушно будет, приезжай домой ко мне часам к шести. Ладно? – и вздохнула.

– Разваливается бытишко наш с верха до низа.

Помолчала, точно прислушиваясь к чему-то, перебирая пальцами цепочку часов на груди, потом твердо выговорила:

– Ну – ничего! Надоест жить худо – заживем хорошо! Пускай бунтуют, пускай все страсти обнажаются! Знаешь, как старики говаривали? «Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься». В этом, друг мой, большая мудрость скрыта. И – такая человечность, что другой такой, пожалуй, и не найдешь… Значит – до вечера?

Самгин пошел домой не спеша, походкой гуляющего человека, обдумывая эту женщину.

«Не может быть, чтоб она считала меня причастным к террору. Это – или проявление заботы обо мне, или – опасение скомпрометировать себя, – опасение, вызванное тем, что я сказал о Судакове. Но как спокойно приняла она убийство!» – с удивлением подумал он, чувствуя, что спокойствие Марины передалось и ему.

В городе было не по-праздничному тихо, музыка на катке не играла, пешеходы встречались редко, гораздо больше – извозчиков и «собственных упряжек»; они развозили во все стороны солидных и озабоченных людей, и Самгин отметил, что почти все седоки едут, съежившись, прикрыв лица воротниками шуб и пальто, хотя было не холодно. В доме, против места, где взорвали губернатора, окно было заткнуто синей подушкой, отбит кусок наличника, неприятно обнажилось красное мясо кирпича, а среди улицы никаких признаков взрыва уже не было заметно, только слой снега стал свежее, белее и возвышался бугорком. Самгин покосился на этот бугорок и пошел быстрее.

В вестибюле гостиницы его встретил очень домашний, успокаивающий запах яблоков и сушеных грибов, а хозяйка, радушная, приятная старушка, жалобно и виновато сказала:

– Слыхали, какое ужасное событие? Что же это делается на земле? Город у нас был такой тихий, жили мы, никого не обижая…

– Да, тяжелое время, – согласился Самгин. В номере у себя он прилег на диван, закурил и снова начал обдумывать Марину. Чувствовал он себя очень странно; казалось, что голова наполнена теплым туманом и туман отравляет тело слабостью, точно после горячей ванны. Марину он видел пред собой так четко, как будто она сидела в кресле у стола.

«Почему у нее нет детей? Она вовсе не похожа на женщину, чувство которой подавлено разумом, да и – существуют ли такие? Не желает портить фигуру, пасует перед страхом боли? Говорит она своеобразно, но это еще не значит, что она так же и думает. Можно сказать, что она не похожа ни на одну из женщин, знакомых мне».

От всего, что он думал, Марина не стала понятнее, а наиболее непонятным оставалось ее спокойное отношение к террористическому акту.

Ярким лунным вечером он поднимался по крутой улице между двумя рядами одноэтажных домиков, разъединенных длинными заборами; тесные группы деревьев, отягченные снегом, еще более разъединяли эти домики, как бы спрятанные в холмах снега. Дом Зотовой – тоже одноэтажный, его пять окон закрыты ставнями, в щели двух просачивались полоски света, ложась лентами на густую тень дома. Крыльца не было. Самгин дернул ручку звонка у ворот и – вздрогнул: колокол – велик и чуток, он дал четыре удара, слишком сильных для этой замороженной тишины. Калитку открыл широкоплечий мужик в жилетке, в черной шапке волос на голове; лицо его густо окутано широкой бородой, и от него пахло дымом. Молча посторонясь, он пропустил гостя на деревянные мостки к двум ступеням крыльца, похожего на шкаф, приставленный к стене дома. Гремя цепью, залаяла черная собака – величиною с крупного барана. В прихожей, загроможденной сундуками, Самгину помогла раздеться большеглазая, высокая и тощая женщина.

– Аккуратен, – сказала Марина, выглядывая из освещенного квадрата дверей, точно из рамы. – Самовар подашь, Глафирушка.

В большой комнате на крашеном полу крестообразно лежали темные ковровые дорожки, стояли кривоногие старинные стулья, два таких же стола; на одном из них бронзовый медведь держал в лапах стержень лампы; на другом возвышался черный музыкальный ящик; около стены, у двери, прижалась фисгармония, в углу – пестрая печь кузнецовских изразцов, рядом с печью – белые двери; Самгин подумал, что они должны вести в холод, на террасу, заваленную снегом. Комната, оклеенная темно-красными с золотом обоями, казалась торжественной, но пустой, стены – голые, только в переднем углу поблескивал серебром ризы маленький образок да из простенков между окнами неприятно торчали трехпалые лапы бронзовых консолей.

– Что – скушная комната? – спросила Марина, выплывая из прихожей и остановясь на скрещении дорожек; в капоте из кашемирских шалей она стала еще больше, выше и шире, на груди ее лежали две толстые косы. – Вкус моего супруга, он простор любил, а не вещи, – говорила она, оглядывая стены. – Музыку любил, – у него таких вот музыкальных ящиков семь было, даже ночами иногда вставал и заводил. На фисгармонии играл. А граммофонов и гармоник не мог выносить. «Хованщиной» очень восхищался, нарочно ездил в столицу, послушать.

Самгин отметил, что она говорит о муже тоном девицы из зажиточной мещанской семьи, как будто она до замужества жила в глухом уезде, по счастливому случаю вышла замуж за богатого интересного купца в губернию и вот благодарно, с гордостью вспоминает о своей удаче. Он внимательно вслушивался: не звучит ли в словах ее скрытая ирония?

Белые двери привели в небольшую комнату с окнами на улицу и в сад. Здесь жила женщина. В углу, в цветах, помещалось на мольберте большое зеркало без рамы, – его сверху обнимал коричневыми лапами деревянный дракон. У стола – три глубоких кресла, за дверью – широкая тахта со множеством разноцветных подушек, над нею, на стене, – дорогой шелковый ковер, дальше – шкаф, тесно набитый книгами, рядом с ним – хорошая копия с картины Нестерова «У колдуна».

На небольшом овальном столе бойко кипел никелированный самовар; под широким красным абажуром лампы – фарфор посуды, стекло ваз и графинов.

– Это – дневная моя нора, а там – спальня, – указала Марина рукой на незаметную, узенькую дверь рядом со шкафом. – Купеческие мои дела веду в магазине, а здесь живу барыней. Интеллигентно. – Она лениво усмехнулась и продолжала ровным голосом: – И общественную службу там же, в городе, выполняю, а здесь у меня люди бывают только в Новый год, да на Пасху, ну и на именины мои, конечно.

Самгин осведомился: что называет она общественной службой?