12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 155

– Что какой хмурый?

– Смотрю, слушаю.

– Ага – этого? Здешний донжуан…

В двух шагах от Клима, спиною к нему, стоял тонкий, стройный человек во фраке и, сам себе дирижируя рукою в широком обшлаге, звучно говорил двум толстякам:

– Да, революция – кончена! Но – не будем жаловаться на нее, – нам, интеллигенции, она принесла большую пользу. Она счистила, сбросила с нас все то лишнее, книжное, что мешало нам жить, как ракушки и водоросли на киле судна мешают ему плавать…

– Отслужил и – разоблачается, – тихонько усмехаясь, вставила Марина.

– Теперь перед нами – живое практическое дело…

– Сынок уездного предводителя дворянства, – шептала Марина.

– Благоустройство государства…

– Молчать! – рявкнул сиповатый голос. Самгин, вздрогнув, привстал, все головы повернулись к буфету, разноголосый говор притих, звучнее защелкали шары биллиарда, а когда стало совсем тихо, кто-то сказал уныло:

– Ну, что же? Играем трефы…

У буфета стоял поручик Трифонов, держась правой рукой за эфес шашки, а левой схватив за ворот лысого человека, который был на голову выше его; он дергал лысого на себя, отталкивал его и сипел:

– Защищать такую шваль, а она…

Лысый, покачиваясь, держа руки по швам, мычал.

– Позовите дежурного старшину! – крикнул человек во фраке и убежал в комнату картежников.

– Личико-то какое – ух! – довольно равнодушно сказала Марина.

Самгин, не отрываясь, смотрел на багровое, уродливо вспухшее лицо и на грудь поручика; дышал поручик так бурно и часто, что беленький крест на груди его подскакивал. Публика быстро исчезала, – широкими шагами подошел к поручику человек в поддевке и, спрятав за спину руку с папиросой, спросил:

– Простите, – в чем дело?

– Пошел прочь, – устало сказал поручик, оттолкнув лысого, попытался взять рюмку с подноса, опрокинул ее и, ударив кулаком по стойке, засипел.

– А ты что, нарядился мужиком, болван? – закричал он на человека в поддевке. – Я мужиков – порю! Понимаешь? Песенки слушаете, картеж, биллиарды, а у меня люди обморожены, черт вас возьми! И мне – отвечать за них.

Поручик, широко размахнув рукою, ударил себя в грудь и непечатно выругался…

– Позвоните коменданту, – крикнул бородатый человек и, схватив стул, отгородился им от поручика, – он, дергая эфес шашки, не придерживал ножны левой рукой.

– Ну – пойдем, – предложила Марина. Самгин отрицательно качнул головою, но она взяла его под руку и повела прочь. Из биллиардной выскочил, отирая руки платком, высокий, тонконогий офицер, – он побежал к буфету такими мелкими шагами, что Марина заметила:

– Бежит, а – не торопится.

– Делают революцию, потом орут, негодяи, – защищай! – кричал поручик; офицер подошел вплотную к нему и грозно высморкался, точно желая заглушить бешеный крик.

– У тебя ужасное лицо, что ты? – шептала Марина в ухо Самгину, – он пробормотал:

– Я в одном купе с ним ехал. Он – на усмирение. Он – ненормален…

– Ой, нехорош ты, нехорош, – сказала Марина, входя на лестницу.

Дробно звонил колокольчик, кто-то отчаянно взывал:

– Господа! Начинается второе отделение концерта…

На лестнице Марина выпустила руку Самгина, – он тотчас же сошел вниз в гардеробную, оделся и пошел домой. Густо падали хлопья снега, тихонько шуршал ветер, уплотняя тишину.

«Чего я испугался? – соображал Самгин, медленно шагая. – Нехорош, сказала она… Что это значит? Равнодушная корова», – обругал он Марину, но тотчас же почувствовал, что его раздражение не касается этой женщины.

«Поручик пьян или сошел с ума, но он – прав! Возможно, что я тоже закричу. Каждый разумный человек должен кричать: «Не смейте насиловать меня!»

Вместе с пьяным ревом поручика в памяти звучали слова о старинной, милой красоте, о ракушках и водорослях на киле судна, о том, что революция кончена.

«Ложь! – мысленно кричал Самгин. – Не кончена. Не может быть кончена, пока не перестанут пытать мое «я»…»

Он видел грубоватую наивность своих мыслей, и это еще более расстраивало, оскорбляло его. В этом настроении обиды за себя и на людей, в настроении озлобленной скорби, которую размышление не могло ни исчерпать, ни погасить, он пришел домой, зажег лампу, сел в угол в кресло подальше от нее и долго сидел в сумраке, готовясь к чему-то. Сидел и привычно вспоминал все, мимо чего он прошел и что – так или иначе, – но всегда враждебно задевало его. Напомнил себе, что таких обреченных одиночеству людей, вероятно, тысячи и тысячи и, быть может, он, среди них, – тот, кто страдает наиболее глубоко. Время, тяжело нагруженное воспоминаниями, тянулось крайне медленно; часы давно уже отметили полночь, и Самгин мельком подумал:

«Поклонники милой старины кормят ее в каком-нибудь трактире».

Неприятно было сознаться, что он ждет Дуняшу.

«Я жду не ее. Я – не влюбленный. Не слуга».

Но когда в коридоре зашуршало, точно ветер пролетел, и вбежала Дуняша, схватила его холодными лапками за щеки, поцеловала в лоб, – Самгин почувствовал маленькую радость.

– Ждешь? – быстрым шепотком спрашивала она. – Милый! Я так и думала: наверно – ждет! Скорей, – идем ко мне. Рядом с тобой поселился какой-то противненький и, кажется, знакомый. Не спит, сейчас высунулся в дверь, – шептала она, увлекая его за собою; он шел и чувствовал, что странная, горьковато холодная радость растет в нем.

– Не топай, – попросила Дуняша в коридоре. – Они, конечно, повезли меня ужинать, это уж – всегда! Очень любезные, ну и вообще… А все-таки – сволочь, – сказала она, вздохнув, входя в свою комнату и сбрасывая с себя верхнее платье. – Я ведь чувствую: для них певица, сестра милосердия, горничная – все равно прислуга.

– Вчера ты говорила иначе, – напомнил Самгин.

– Разве надо каждый день говорить одно и то же? Так и себе и людям опротивеешь.

На столе кипел самовар, коптила неуклюжая лампа, – Самгин деловито убавил огонь.

– Ах, она такая подлая, – сказала Дуняша, махнув рукой на лампу. – Ну, скажи: как я пою? Нет, подожди – вымою руки, – нацеловали, измазали, черти.

Скрылась за ширмою и загремела там железом умывальника, ругаясь:

– У, черт…

Лампа снова коптила. Самгин зажег две свечи, а лампу погасил.

– Так – уютнее, – согласилась Дуняша, выходя из-за ширмы в капотике, обшитом мехом; косу она расплела, рыжие волосы богато рассыпались по спине, по плечам, лицо ее стало острее и приобрело в глазах Клима сходство с мордочкой лисы. Хотя Дуняша не улыбалась, но неуловимые, изменчивые глаза ее горели радостью и как будто увеличились вдвое. Она села на диван, прижав голову к плечу Самгина.

– Милый, я – рада! Так рада, что – как пьяная и даже плакать хочется! Ой, Клим, как это удивительно, когда чувствуешь, что можешь хорошо делать свое дело! Подумай, – ну, что я такое? Хористка, мать – коровница, отец – плотник, и вдруг – могу! Какие-то морды, животы перед глазами, а я – пою, и вот, сейчас – сердце разорвется, умру! Это… замечательно!

Вином от нее не пахло, только духами. Ее восторг напомнил Климу ожесточение, с которым он думал о ней и о себе на концерте. Восторг ее был неприятен. А она пересела на колени к нему, сняла очки и, бросив их на стол, заглянула в глаза.

– Ну, скажи: понравилось тебе?

Протянув руку за очками, Самгин наклонился так, что она съехала с его колен; тогда он встал и, шагая по комнате со стаканом вина в руке, заговорил, еще не зная, что скажет:

– Я опоздал, пришлось стоять у двери, там плохо слышно, а в перерыв…

Он стал подробно рассказывать о своем невольном знакомстве с поручиком, о том, как жестко отнесся поручик к старику жандарму. Но Дуняшу несчастье жандарма не тронуло, а когда Самгин рассказал, как хулиган сорвал револьвер, – он слышал, что Дуняша прошептала:

– Вот молодец…

Самгин с досадой покосился на нее, говоря о бунте поручика в клубе. Дуняша слушала, приоткрыв по-детски рот, мигая, и медленно гладила щеки свои волосами, забрав их в горсти.

– После скандала я ушел и задумался о тебе, – вполголоса говорил Самгин, глядя на дымок папиросы, рисуя ею восьмерки в воздухе. – Ты, наверху, поешь, воображая, что твой голос облагораживает скотов, а скоты, внизу…

– Почему же офицер – скот? – нахмурив брови, удивленно спросила Дуняша. – Он просто – глупый и нерешительный. Он бы пошел к революционерам и сказал: я – с вами! Вот и все.

Налив себе рюмку мадеры, она сказала:

– А я – вовсе ничего не воображаю.

– Разумеется, поручик меня не интересует, а вот твое будущее…

И, остановясь против Дуняши, он стал изображать ее будущее.

– Голос у тебя небольшой и его ненадолго хватит. Среда артистов – это среда людей, избалованных публикой, невежественных, с упрощенной моралью, разнузданных. Кое-что от них – например, от Алины – может быть, уже заразило и тебя.

Он видел, что лицо Дуняши вытягивается, теряет краски оживления, становится пестреньким, – выступили веснушки, и она прищурила глаза.

– Общественные шуты, они живут для забавы сытых…

– Ах, боже мой! – вскричала Дуняша, удивленно всплеснув руками, – вот не ожидала! Ты говоришь совсем, как муж мой…

– Если он так говорил, он говорил не глупо, – сказал Самгин, отходя от нее, а она, покраснев до плеч, закидывая волосы на спину, продолжала:

– Нет – глупо! Он – пустой. В нем все – законы, все – из книжек, а в сердце – ничего, совершенно пустое сердце! Нет, подожди! – вскричала она, не давая Самгину говорить. – Он – скупой, как нищий. Он никого не любит, ни людей, ни собак, ни кошек, только телячьи мозги. А я живу так: есть у тебя что-нибудь для радости? Отдай, поделись! Я хочу жить для радости… Я знаю, что это – умею!

Но тут из глаз ее покатились слезы, и Самгин подумал, что плакать она – не умеет: глаза открыты и ярко сверкают, рот улыбается, она колотит себя кулаками по коленям и вся воинственно оживлена. Слезы ее – не настоящие, не нужны, это – не слезы боли, обиды. Она говорила низким голосом:

– Он – дурак. Всегда – дурак: стоя, сидя, лежа. Вот эдаких надобно пороть… даже расстреливать надобно, – не дыми, не воняй, дурак!

Самгин слушал и чувствовал, что злится. Погасив папиросу о ломтик лимона, он сказал сквозь зубы:

– Подожди, не бесись…

Она – не ждала. Откинувшись на спинку дивана, упираясь руками в сиденье и разглядывая Самгина удивленно, она говорила:

– Совершенно не понимаю, как ты можешь петь по его нотам? Ты даже и не знаком с ним. И вдруг ты, такой умный… черт знает что это!

Самгин пожал плечами, говоря:

– Ты поешь сладкие песенки, а идиоты убеждаются, что все благополучно.

Он понимал, что говорит плохо и что слова его не доходят до нее. Ему хотелось крикнуть, топнуть, вообще – испугать эту маленькую женщину, чтоб она заплакала другими слезами. Враждебное чувство к ней, опьяняя его, возбуждало чувственность, вызывало мстительное желание. Он шагал мимо нее, рисуя пред собою картину цинической расправы с нею, готовясь схватить ее, мять, причинить ей боль, заставить плакать, стонать; он уже не слышал, что говорит Дуняша, а смотрел на ее почти открытые груди и знал, что вот сейчас…

Но она сама, схватив его за руку, заставила сесть рядом с собою и, крепко обняв голову его, спросила быстрым, тревожным шепотом:

– Что с тобой, милый? Кто тебя обидел? Ну, скажи мне! боже мой, у тебя такие сумасшедшие, такие жалкие глаза.

Это было глупо, смешно и унизительно. Этого он не мог ожидать, даже не мог бы вообразить, что Дуняша или какая-то другая женщина заговорит с ним в таком тоне. Оглушенный, точно его ударили по голове чем-то мягким, но тяжелым, он попытался освободиться из ее крепких рук, но она, сопротивляясь, прижала его еще сильней и горячо шептала в ухо ему:

– Я знаю, что тебе трудно, но ведь это – ненадолго, революция – будет, будет!

– Позволь, – пробормотал он, собираясь сказать ей что-то сердитое, ироническое, убийственное, но сказал только: – Мне – неудобно.

В самом деле было неудобно: Дуняша покачивала голову его, жесткий воротник рубашки щипал кожу на шее, кольцо Дуняши больно давило ухо.

– Ты – умница, – шептала она. – Я ведь много знаю про тебя, слышала, как рассказывала Алина Лютову, и Макаров говорил тоже, и сам Лютов тоже говорил хорошо…

Выдернув, наконец, голову, оправляя волосы, Клим вскочил на ноги.

– Лютов не мог хорошо говорить обо мне и вообще о ком-нибудь.

Он чувствовал, что говорит – не то, ведет себя – не так и, должно быть, смешон.

– Нет, нет, это неверно, – торопливо и убедительно восклицала Дуняша. – Он сказал Макарову при мне:

«Самгин смотрит на улицу с чердака и ждет своего дня, копит силы, а дождется, выйдет на свет – тут все мы и ахнем!» Только они говорят, что ты очень самолюбив и скрытен.

Она стояла пред ним, положив руки на плечи его, – руки были тяжелые, а глаза ее блестели ослепляюще.

«Пошлейшая сцена», – убеждал себя Самгин, но слушал.

– Лютов – замечательный! Он – точно Аким Александрович Никитин, – знаешь, директор цирка? – который насквозь видит всех артистов, зверей и людей.

Он обнимал талию женщины, но руки ее становились как будто все тяжелее и уничтожали его жестокие намерения, охлаждали мстительно возбужденную чувственность. Но все-таки нужно было поставить женщину на ее место.

– Ну, довольно! – сказал он и, намеренно крепко, грубо схватил ее, приподнял, но она вырвалась из его рук, отскочила за стол.

– Нет, подожди! Ты думаешь, я – блаженненькая, вроде уличной дурочки? Думаешь – не знаю я людей? Вчера здешний газетчик, такой курносенький, жирный поросенок… Ну, – не стоит говорить!

И, запахнув капот на груди, она громко сказала:

– Делиться надобно не пакостью, а радостью…

– Довольно, – повторил Самгин, подходя к ней.

– Оставь, расстроил ты меня и… устала я!

Вздохнув, она скучно взглянула за плечо его, мимо лица.

– Надеялась, – попраздную с тобою! А – не вышло… Ты – иди. Уж очень я… не в духе! И – поздно уже. Иди, пожалуйста!

Самгин ушел, не сказав ни слова, надеясь, что этим обидит ее или заставит понять, что он – обижен. Он действительно обиделся на себя за то, что сыграл в этой странной сцене глупую роль.

«Черт меня дернул говорить с нею! Она вовсе не для бесед. Очень пошлая бабенка», – сердито думал он, раздеваясь, и лег в постель с твердым намерением завтра переговорить с Мариной по делу о деньгах и завтра же уехать в Крым.

Но утром, когда он пил чай, явился Дронов.