12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 154

А вместе с этим он думал:

«Устал я и бездарно путаюсь в каких-то мелочах. Какое значение для меня могут иметь случайные встречи с пьяным офицером, Дуняшей, Мариной?»

Монументальная фигура Марины круто изменила ход его размышлений:

«Неужели эта баба религиозна? Не верю, чтоб такое мощное тело искренно нуждалось в боге».

Явилась настоятельная потребность ограничить Марину. Он долго, сосредоточенно рассматривал ее, сравнивал с петербургской девушкой и вдруг вспомнил героя Лескова Ахилла Десницына и его рев:

«Уязвлен, уязвлен…»

Неуместное воспоминание раздражило Самгина.

«В старости она будет такая же страшная, как Анфимьевна… И жалкая такая же…»

Этим он не уничтожил хозяйку магазина церковной утвари. В блеске золота и серебра, среди множества подсвечников, кадил и купелей, как будто ожил древний золотоглазый идол. И около нее – херувимоподобный отрок, похожий на Диомидова, как его сын.

«Самый странный и нелепый маскарад изо всех, какие видел я», – попытался успокоить себя Самгин, но в памяти истерически закричал Диомидов:

«Ничему не верите, а – чего ради не верите? Боитесь верить, страха ради не верите! Осмеяли все, оголились, оборвались, как пьяные нищие…»

Этот ночной парад воспоминаний превратился в тяжелый кошмар. С бурной быстротой, возможной только в сновидениях, Самгин увидел себя на безлюдной, избитой дороге среди двух рядов старых берез, – рядом с ним шагал еще один Клим Самгин. День был солнечный, солнце жарко грело спину, но ни сам Клим, ни двойник его, ни деревья не имели тени, и это было очень тревожно. Двойник молчал, толкая Самгина плечом в ямы и рытвины дороги, толкая на деревья, – он так мешал идти, что Клим тоже толкнул его; тогда он свалился под ноги Клима, обнял их и дико закричал. Чувствуя, что он тоже падает, Самгин схватил спутника, поднял его и почувствовал, что он, как тень, не имеет веса. Но он был одет совершенно так же, как настоящий, живой Самгин, и поэтому должен, должен был иметь какой-нибудь вес! Самгин высоко поднял его и швырнул прочь, на землю, – он разбился на куски, и тотчас вокруг Самгина размножились десятки фигур, совершенно подобных ему; они окружили его, стремительно побежали вместе с ним, и хотя все были невесомы, проницаемы, как тени, но страшно теснили его, толкали, сбивая с дороги, гнали вперед, – их становилось все больше, все они были горячие, и Самгин задыхался в их безмолвной, бесшумной толпе. Он отбрасывал их от себя, мял, разрывал руками, люди лопались в его руках, как мыльные пузыри; на секунду Самгин видел себя победителем, а в следующую – двойники его бесчисленно увеличивались, снова окружали его и гнали по пространству, лишенному теней, к дымчатому небу; оно опиралось на землю плотной, темно-синей массой облаков, а в центре их пылало другое солнце, без лучей, огромное, неправильной, сплющенной формы, похожее на жерло печи, – на этом солнце прыгали черненькие шарики.

Когда назойливый стук в дверь разбудил Самгина, черные шарики все еще мелькали в глазах его, комнату наполнял холодный, невыносимо яркий свет зимнего дня, – света было так много, что он как будто расширил окно и раздвинул стены. Накинув одеяло на плечи, Самгин открыл дверь и, в ответ на приветствие Дуняши, сказал:

– Кажется, я заболеваю…

– Я стучу уже третий раз… Что с тобой?

– Проснулся в испарине.

Она спрашивала, не позвать ли доктора; Самгин отвечал ей отрывисто, небрежно, как привык говорить с Варварой. Он чувствовал себя физически измятым борьбой против толпы своих двойников, у него тупо болела поясница и ныли мускулы ног, как будто он в самом деле долго бежал. Дуняша ушла за аспирином, а он подошел к зеркалу и долго рассматривал в нем почти незнакомое, сухое, длинное лицо с желтоватой кожей, с мутными глазами, – в них застыло нехорошее, неопределенное выражение не то растерянности, не то испуга. Пощупал пальцами седоватые волосы на висках, потрогал тени в глазницах, прочитал вырезанное алмазом на стекле двустишие:

Иннокентий КаблуковПожил здесь и – был таков.
«Инокентий пишется с одним н. А может быть – с двумя? Все равно – пошлость».

За окном ослепительно сверкали миллионы снежных искр, где-то близко ухала и гремела музыка военного оркестра, туда шли и ехали обыватели, бежали мальчишки, обгоняя друг друга, и все это было чуждо, ненужно, не нужна была и Дуняша. Она влетела в комнату птицей, заставила его принять аспирин, натаскала из своей комнаты закусок, вина, конфет, цветов, красиво убрала стол и, сидя против Самгина, в пестром кимоно, покачивая туго причесанной головой, передергивая плечами, говорила вполголоса очень бойко, с неожиданными и забавными интонациями:

– Сегодня – пою! Ой, Клим, страшно! Ты придешь? Ты – речи народу говорил? Это тоже страшно? Это должно быть страшнее, чем петь! Я ног под собою не слышу, выходя на публику, холод в спине, под ложечкой – тоска! Глаза, глаза, глаза, – говорила она, тыкая пальцем в воздух. – Женщины – злые, кажется, что они проклинают меня, ждут, чтоб я сорвала голос, запела петухом, – это они потому, что каждый мужчина хочет изнасиловать меня, а им – завидно!

Она тихонько, нервозно засмеялась:

– Глупости говорю?

– Глупости, – подтвердил Самгин, глядя на ее вызывающе пышный бюст и жадные губы.

– Трудно поумнеть, – вздохнула Дуняша. – Раньше, хористкой, я была умнее, честное слово! Это я от мужа поглупела. Невозможный! Ему скажешь три слова, а он тебе – триста сорок! Один раз, ночью, до того заговорил, что я его по-матерному обругала…

Покраснев, Дуняша расхохоталась так заразительно, что Самгин, скупой на смех, тоже немножко посмеялся, представив, как, должно быть, изумлен был муж ее.

– Нет, ей-богу, ты подумай, – лежит мужчина в постели с женой и упрекает ее, зачем она французской революцией не интересуется! Там была какая-то мадам, которая интересовалась, так ей за это голову отрубили, – хорошенькая карьера, а? Тогда такая парижская мода была – головы рубить, а он все их сосчитал и рассказывает, рассказывает… Мне казалось, что он меня хочет запугать этой… головорубкой, как ее?

– Гильотина, – подсказал Клим.

– И выходило у него так, как будто революция началась потому, что француженки вели себя нескромно.

Швырнув на стол салфетку, она вскочила на ноги и, склонив голову на правое плечо, спрятав руки за спиною, шагая солдатским шагом и пофыркивая носом, заговорила тягучим, печальным голосом:

– «Теперь тебе должно быть ясно, насколько Мария Антуанетта способствовала гибели монархии…»

Она была очень забавна, ее веселое озорство развлекало Самгина, распахнувшееся кимоно показывало стройные ноги в черных чулках, голубую, коротенькую рубашку, которая почти открывала груди. Все это вызвало у Самгина великодушное желание поблагодарить Дуняшу, но, когда он привлек ее к себе, она ловко выскользнула из его рук.

– Перед концертом – не могу, – твердо сказала она. – Там, пред публикой, я должна быть – как стеклышко!

– Какая чепуха, – возразил Самгин, не сердясь, но удивляясь.

– Не могу, – повторила она, разведя руками. – Видишь ли, что…

Она подумала, глядя в потолок.

– Надутые женщины, наглые мужчины, это – правда, но это – первые ряды. Им, может быть, даже обидно, что они должны слушать какую-то фитюльку, черт ее возьми.

Но всегда есть другие люди, и пред ними уже надобно петь хорошо, честно. Понимаешь?

– Не совсем, – сказал Самгин. – Что значит: честно петь?

Она снова задумалась, поглаживая щеки ладонями, потом быстро рассказала:

– Отец мой несчастливо в карты играл, и когда, бывало, проиграется, приказывает маме разбавлять молоко водой, – у нас было две коровы. Мама продавала молоко, она была честная, ее все любили, верили ей. Если б ты знал, как она мучилась, плакала, когда ей приходилось молоко разбавлять. Ну, вот, и мне тоже стыдно, когда я плохо пою, – понял?

Самгин одобрительно похлопал ее по спине и даже сказал:

– Это очень по-детски вышло у тебя…

– Да, – глупенькая, глупенькая, – торопливо согласилась она, целуя его в лоб. – Увидимся после концерта, да?

Она немножко развлекла его, но, как только скрылась за дверью, Самгин забыл о ней, прислушиваясь к себе и ощущая нарастание неясной тревоги.

«Устал. Заболеваю».

Взяв газету, он прилег на диван. Передовая статья газеты «Наше слово» крупным, но сбитым шрифтом, со множеством знаков вопроса и восклицания, сердито кричала о людях, у которых «нет чувства ответственности пред страной, пред историей».

«Мы – искренние демократы, это доказано нашей долголетней, неутомимой борьбой против абсолютизма, доказано культурной работой нашей. Мы – против замаскированной проповеди анархии, против безумия «прыжков из царства необходимости в царство свободы», мы – за культурную эволюцию! И как можно, не впадая в непримиримое противоречие, отрицать свободу воли и в то же время учить темных людей – прыгайте!»

«В провинции думают всегда более упрощенно; это нередко может быть смешно для нас, но для провинциалов нужно писать именно так, – отметил Самгин, затем спросил: – Для кого – для нас?» – и заглушил этот вопрос шелестом бумаги. На обороте страницы был напечатан некролог человека, носившего странную фамилию: Уповаев. О нем было сказано: «Человек глубоко культурный, Иван Каллистратович обладал объективизмом истинного гуманиста, тем редким чувством проникновения в суть противоречий жизни, которое давало ему силу примирять противоречия, казалось бы – непримиримые».

В отделе «Театр» некто Идрон писал:

«Сегодня мы еще раз услышим идеальное исполнение народных песен Е. В. Стрешневой. Снова она будет щедро бросать в зал купеческого клуба радужные цветы звуков, снова взволнует нас лирическими стонами и удалыми выкриками, которые чутко подслушала у неисчерпаемого источника подлинно народного творчества».

Самгин швырнул газету на пол, закрыл глаза, и тотчас перед ним возникла картина ночного кошмара, закружился хоровод его двойников, но теперь это были уже не тени, а люди, одетые так же, как он, – кружились они медленно и не задевая его; было очень неприятно видеть, что они – без лиц, на месте лица у каждого было что-то, похожее на ладонь, – они казались троерукими. Этот полусон испугал его, – открыв глаза, он встал, оглянулся:

«Воображение у меня разыгрывается болезненно».

Решив освежиться, он вышел на улицу; издали, навстречу ему, двигалась похоронная процессия.

«Вероятно, Уповаева хоронят», – сообразил он, свернул в переулок и пошел куда-то вниз, где переулок замыкала горбатая зеленая крыша церкви с тремя главами над нею. К ней опускались два ряда приземистых, пузатых домиков, накрытых толстыми шапками снега. Самгин нашел, что они имеют некоторое сходство с людьми в шубах, а окна и двери домов похожи на карманы. Толстый слой серой, холодной скуки висел над городом. Издали доплывало унылое пение церковного хора.

«Как все это знакомо, однообразно. И – надолго. Прочно вросло в землю».

Так же равнодушно он подумал о том, что, если б он решил занять себя литературным трудом, он писал бы о тихом торжестве злой скуки жизни не хуже Чехова и, конечно, более остро, чем Леонид Андреев.

За церковью, в углу небольшой площади, над крыльцом одноэтажного дома, изогнулась желто-зеленая вывеска: «Ресторан Пекин». Он зашел в маленькую, теплую комнату, сел у двери, в угол, под огромным старым фикусом; зеркало показывало ему семерых людей, – они сидели за двумя столами у буфета, и до него донеслись слова:

– Ты бы, Иван Васильев, по – тово, похрабрее разоблачал штукарей этих, а то они, тово, обскачут нас на выборах-то!

Голос был жирный, ворчливый; одновременно с ним звучал голосок тонкий и сердитый:

– Какой он, к черту, эсер, если смолоду, всю жизнь лимонами торгует?

– Они тут все пролетариями переодеваются, – сказал третий.

Рассматривая в зеркале тусклые отражения этих людей, Самгин увидел среди них ушастую голову Ивана Дронова. Он хотел встать и уйти, но слуга принес кофе; Самгин согнулся над чашкой и слушал.

– Жили-жили и вдруг все оказались эсерами, нате-ко!

– Иезуит был покойник Уповаев, а хорошо чистил им зубы! Помните, в городском саду, а?

– Ну, как же! «Не довольно ли света? Не пора ли вам, господа, погасить костры культурных усадьб? Все – ясно! Все видят сокрушительную работу стихийных сил жадности, зависти, ненависти, – работу сил, разбуженных вами!»

– Экая память у тебя, Гриша!

– На хорошее слово…

– А ведь жулябия был покойник!

– Все под богом ходим.

Компания дружно рассмеялась, а Самгин под этот смех зазвенел ложкой о блюдечко, торопясь уйти, не желая встречи с Дроновым. Но Дронов сказал:

– Ну-с, мне пора в редакцию, – и мелкими шагами коротеньких ног он подошел к столу Самгина, в то время как слуга отсчитывал сдачу.

– Б-ба! Откуда?

Руки Самгину он не подал, должно быть, потому, что был выпивши. Опираясь обеими руками о стол, прищурив глаза, он бесцеремонно рассматривал Клима, дышал носом и звонко расспрашивал, рассказывал:

– Живешь в «Волге»? Зайду. Там – Стрешнева, певица – удивительная! А я, брат, тут замещаю редактора в «Нашем слове». «Наш край», «Наше слово», – все, брат, наше!

Весь в новеньком, он был похож на приказчика из магазина готового платья. Потолстел, сытое лицо его лоснилось, маленький носик расплылся по румяным щекам, ноздри стали шире.

– Приехал агитировать, да? За эсдеков?

Самгин сухо сказал, что у него дело в суде, но Дронов усмехнулся, подмигнул и отскочил прочь, повторив:

– Зайду.

Глядя вслед ему через очки и болезненно морщась, Самгин подумал:

«Как часты ненужные и неприятные встречи с прошлым…»

Он пошел в концерт пешком, опоздал к началу и должен был стоять в дверях у входа в зал. Длинный зал, стесненный двумя рядами толстых колонн, был туго наполнен публикой; плотная масса ее как бы сплющивалась, вытягиваясь к эстраде под напором людей, которые тесно стояли за колоннами, сзади стульев и даже на подоконниках окон, огромных, как двери. С хор гроздьями свешивались головы молодежи, – лица, освещенные снизу огнями канделябров на колоннах, были необыкновенно глазасты. Дуняша качалась на эстраде, точно в воздухе, – сзади ее возвышался в золотой раме царь Александр Второй, упираясь бритым подбородком в золотую Дуняшину голову. За роялем сидел толстый, лысоватый человек, медленно и скупо выгоняя из-под клавиш негромкие аккорды.

В скромном, черном платье с кружевным воротником, с красной розой у пояса, маленькая, точно подросток, Дуняша наполняла зал словами такими же простенькими, как она сама. Ее не сильный, но прозрачный голосок звучал неистощимо и создавал напряженную тишину. Самгин, не вслушиваясь в однообразные переливы песни, чувствовал в этой тишине что-то приятное, поискал – что это? И легко нашел: несколько сотен людей молча и даже, пожалуй, благодарно слушают голос женщины, которой он владеет, как хочет. Он усмехнулся, снял очки и, протирая их, подумал не без гордости, что Дуняша – талантлива. Тишину вдруг взорвали и уничтожили дружные рукоплескания, крики, – особенно буйно кричала молодежь с хор, а где-то близко густейший бас сказал, хвастаясь своей силой:

– Спа-си-бо!

Смешно раскачиваясь, Дуняша взмахивала руками, кивала медно-красной головой; пестренькое лицо ее светилось радостью; сжав пальцы обеих рук, она потрясла кулачком пред лицом своим и, поцеловав кулачок, развела руки, разбросила поцелуй в публику. Этот жест вызвал еще более неистовые крики, веселый смех в зале и на хорах. Самгин тоже усмехался, посматривая на людей рядом с ним, особенно на толстяка в мундире министерства путей, – он смотрел на Дуняшу в бинокль и громко говорил, причмокивая:

– До чего мила, котенок! Гибельно мила…

Ей долго не давали петь, потом она что-то сказала публике и снова удивительно легко запела в тишине. Самгин вдруг почувствовал, что все это оскорбляет его. Он даже отошел от публики на площадку между двух мраморных лестниц, исключил себя из этих сотен людей. Он живо вспомнил Дуняшу в постели, голой, с растрепанными волосами, жадно оскалившей зубы. И вот эта чувственная, разнузданная бабенка заставляет слушать ее, восхищаться ею сотни людей только потому, что она умеет петь глупые песни, обладает способностью воспроизводить вой баб и девок, тоску самок о самцах.

«Есть люди, которые живут, неустанно, как жернова – зерна, перемалывая разнородно тяжелые впечатления бытия, чтобы открыть в них что-то или превратить в ничто. Такие люди для этой толпы идиотов не существуют. Она – существует».

Размышляя, Самгин слушал затейливую мелодию невеселой песни и все более ожесточался против Дуняши, а когда тишину снова взорвало, он, вздрогнув, повторил:

«Идиоты!»

В зале как будто хлопали крыльями сотни куриц, с хор кто-то кричал:

– Украиньску-у!

На лестницу вбежали двое молодых людей с корзиной цветов, навстречу им двигалась публика, – человек с широкой седой бородой, одетый в поддевку, говорил:

– Обаятельно! Вот это – наше! Это – Русь!

К Самгину подошла Марина в темно-красном платье, с пестрой шалью на груди.

– Пойдем вниз, там чаю можно выпить, – предложила она и, опускаясь с лестницы, шумно вздохнула:

– До чего прелестно украшается она песнями, и какая чистота голоса, вот уж, можно сказать, – светоносный голосок!

У нее дрожали брови, когда она говорила, – она величественно кивала головой в ответ на почтительные поклоны ей.

– Я плохой ценитель народных песен, – сухо выговорил Самгин.

– Одно дело – песня, другое – пение.

Идти рядом с Мариной Самгину было неловко, – горожане щупали его бесцеремонно любопытными взглядами, поталкивали, не извиняясь. Внизу в большой комнате они толпились, точно на вокзале, плотной массой шли к буфету; он сверкал разноцветным стеклом бутылок, а среди бутылок, над маленькой дверью, между двух шкафов, возвышался тяжелый киот, с золотым виноградом, в нем – темноликая икона; пред иконой, в хрустальной лампаде, трепетал огонек, и это придавало буфету странное сходство с иконостасом часовни. А когда люди поднимали рюмки – казалось, что они крестятся. Где-то близко щелкали шары биллиарда, как бы ставя точки поучительным словам бородатого человека в поддевке:

– Напомнить в наши дни о старинной, милой красоте – это заслуга!

Налево, за открытыми дверями, солидные люди играли в карты на трех столах. Может быть, они говорили между собою, но шум заглушал их голоса, а движения рук были так однообразны, как будто все двенадцать фигур были автоматами.

Марина, расхваливая певицу вполголоса, задумчиво села в угол, к столику, и, спросив чаю, коснулась пальцами локтя Самгина.