Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 152
– Так точно. Должен быть в поезде.
– Солдаты ищут, – вставил обер.
Поручик трижды, негромко и раздельно хохотнул:
– Хо-хо-хо! Эт-то – номер! – сказал он, хлопая ресницами по глазам, чмокнув губами. – Ах ты, м-морда! Ну – и влетит тебе! И – заслужил! Ну, – что же ты хочешь, а?
– Ваше благородие…
– Чтобы моих людей гонять? Нет, будь здоров! Скажи спасибо, что тебе пулю в морду не вкатили… Хо-хо-о! И – ступай! Марш!..
Жандарм тяжело поднял руку, отдавая честь, и пошел прочь, покачиваясь, обер тоже отправился за ним, а поручик, схватив Самгина за руку, втащил его в купе, толкнул на диван и, закрыв дверь, похохатывая, сел против Клима – колено в колено.
– Понимаете, – жулик у жандарма револьвер срезал и удрал, а? Нет, – вы поймите: привилегированная часть, охрана порядка, мать… Мышей ловить, а не революционеров! Это же – комедия! Ох…
Он захлебнулся смехом, засипел, круглые глаза его выкатились еще больше, лицо, побагровев, надулось, кулаком одной руки он бил себя по колену, другой схватил фляжку, глотнул из нее и сунул в руки Самгина. Клим, чувствуя себя озябшим, тоже с удовольствием выпил.
– Замечательный анекдот! Р-революция, знаете, а? Жулик продаст револьвер, а то – ухлопает кого-нибудь… из любопытства может хлопнуть. Ей-богу! Интересно пальнуть по человеку…
«Напился», – отметил Самгин, присматриваясь к поручику сквозь очки, а тот заговорил тише, почти шепотом и очень быстро:
– Еду охранять поместье, завод какого-то сенатора, администратора, вообще – лица с весом! Четвертый раз в этом году. Мелкая сошка, ну и суют куда другого не сунешь. Семеновцы – Мин, Риман, вообще – немцы, за укрощение России получат на чаишко… здорово получат! А я, наверное, получу колом по башке. Или – кирпичом… Пейте, французский…
Шумно вздохнув, он опустил на глаза тяжелые, синеватые веки и потряс головою.
– Бессонница! Месяца полтора. В голове – дробь насыпана, знаете – почти вижу: шарики катаются, ей-богу! Вы что молчите? Вы – не бойтесь, я – смирный! Все – ясно! Вы – раздражаете, я – усмиряю. «Жизнь для жизни нам дана», – как сказал какой-то Макарий, поэт. Не люблю я поэтов, писателей и всю вашу братию, – не люблю!
Он снова глотнул из фляжки и, зажав уши ладонями, долго полоскал коньяком рот. Потом, выкатив глаза, держа руки на затылке, стал говорить громче:
– Я – усмиряю, и меня – тоже усмиряют. Стоит предо мной эдакий великолепный старичище, морда – умная, честная морда – орел! Схватил я его за бороду, наган – в нос. «Понимаешь?», говорю. «Так точно, ваше благородие, понимаю, говорит, сам – солдат турецкой войны, крест, медали имею, на усмирение хаживал, мужиков порол, стреляйте меня, – достоин! Только, говорит, это делу не поможет, ваше благородие, жить мужикам – невозможно, бунтовать они будут, всех не перестреляете». Н-да… Вот – морда, а?
Рассказывая, он все время встряхивал головой, точно у него по енотовым волосам муха ползала. Замолчав и пристально глядя в лицо Самгина, он одной рукой искал на диване фляжку, другой поглаживал шею, а схватив фляжку, бросил ее на колени Самгина.
– Пейте, какого черта!..
«Возможно, что он ненормален», – соображал Самгин, глотнул коньяку и, положив фляжку рядом с собою, покосился на револьвер в углу дивана.
– Отличный старик! Староста. Гренадер. Догадал меня черт выпить у него в избе кринку молока, ну – понятно: жара, устал! Унтер, сукин сын, наболтал чего-то адъютанту; адъютант – Фогель, командир полка – барон Цилле, – вот она где у меня села, эта кринка!
Поручик Трифонов пошлепал себя ладонью по шее. Вагон рвануло, поручик покачнулся и крикнул:
– Сволочи! Давайте – выпьем! Вы что же молчите?
– Думаю о вашей драме, – сказал Самгин.
– Драма, – повторил поручик, раскачивая фляжку на ремне. – Тут – не драма, а – служба! Я театров не выношу. Цирк – другое дело, там ловкость, сила. Вы думаете – я не понимаю, что такое – революционер? – неожиданно спросил он, ударив кулаком по колену, и лицо его даже посинело от натуги. – Подите вы все к черту, довольно я вам служил, вот что значит революционер, – понимаете? За-ба-стовщик…
– Конечно, – миролюбиво сказал Самгин, но это не успокоило поручика; он вцепился пальцами в колено Клима и хрипло шептал:
– Вы, штатский, думаете, что это просто: выпорол человек… семнадцать или девять, четыре – все равно! – и кончено – лег спать, и спи до следующей командировки, да? Нет, извините, это не так просто. Перед этим надобно выпить, а после этого – пить! И – долго, много? Для Мина, Римана, Ренненкампфа – просто, они – как там? – преторианцы, они служат Нерону и вообще – Наполеону, а нам, пехоте… Капитан Татарников – читали? – перестрелял мужиков, отрапортовался и тут же себе пулю вляпал. Это называется – скандал! Подняли вопрос: с музыкой хоронить или без? А он, в японскую, батальоном командовал, получил двух Георгиев, умница, весельчак, на биллиарде божественно играл…
Вагон снова тряхнуло, поручик тяжело опрокинулся на бок и спросил:
– Поехали?
А когда поезд проходил мимо станции, он, взглянув в окно, сказал с явным удовольствием:
– Жандарм-то, стоит, морда! Взгреют его за револьвер.
Теперь, в железном шуме поезда, сиплый голос его звучал еще тише, слова стали невнятны. Он закурил папиросу, лег на спину, его круглый живот рыхло подпрыгивал, и казалось, что слова булькают в животе:
– Пехота… чернорабочая сила, она вам когда-нибудь покажет та-а-кую Испанию, та-а-кое пр-ронунциаменто…
Самгин не слушал, находя, что больше того, что сказано, поручик не скажет.
«Опора самодержавия», – думал он сквозь дремоту, наблюдая, как в правом глазе поручика отражается огонь свечи, делая глаз похожим на крыло жука.
«Наверное, он – не один таков. И, конечно, будет пороть, расстреливать. Так вот большинство людей исполняют обязанности, не веря в их смысл».
Это была очень неприятная мысль. Самгин закутался пледом и отдал тело свое успокоительной инерции толчков и покачиваний. Разбудил его кондуктор, открыв дверь:
– Русьгород.
Поручика в купе уже не было, о нем напоминал запах коньяка, медный изогнутый прут и занавеска под столиком.
В окно смотрело серебряное солнце, небо – такое же холодно голубое, каким оно было ночью, да и все вокруг так же успокоительно грустно, как вчера, только светлее раскрашено. Вдали на пригорке, пышно окутанном серебряной парчой, курились розоватым дымом трубы домов, по снегу на крышах ползли тени дыма, сверкали в небе кресты и главы церквей, по белому полю тянулся обоз, темные маленькие лошади качали головами, шли толстые мужики в тулупах, – все было игрушечно мелкое и приятное глазам.
Бойкая рыжая лошаденка быстро и легко довезла Самгина с вокзала в город; люди на улицах, тоже толстенькие и немые, шли навстречу друг другу спешной зимней походкой; дома, придавленные пуховиками снега, связанные заборами, прочно смерзлись, стояли крепко; на заборах, с розовых афиш, лезли в глаза черные слова: «Горе от ума», – белые афиши тоже черными словами извещали о втором концерте Евдокии Стрешневой.
Имя это ничего не сказало Самгину, но, когда он шел коридором гостиницы, распахнулась дверь одного из номеров, и маленькая женщина в шубке колоколом, в меховой шапочке, радостно, но не громко вскричала:
– Боженька! Вы? Здесь?
Самгин отступил на шаг и увидал острую лисью мордочку Дуняши, ее неуловимые, подкрашенные глаза, блеск мелких зубов; она стояла пред ним, опустив руки, держа их так, точно готовилась взмахнуть ими, обнять. Самгин поторопился поцеловать руку ее, она его чмокнула в лоб, смешно промычав:
– М-мил…
И торопливо, радостно проговорила:
– Значит – правда, что видеть во сне птиц – неожиданная встреча! Я вернусь скоро…
Самгин был очень польщен тем, что Дуняша встретила его как любовника, которого давно и жадно ждала. Через час сидели пред самоваром, и она, разливая чай, поспешно говорила:
– Стрешнева – почему? Так это моя девичья фамилия, отец – Павел Стрешнев, театральный плотник. С благоверным супругом моим – разошлась. Это – не человек, а какой-то вероучитель и не адвокат, а – лекарь, все – о здоровье, даже по ночам – о здоровье, тоска! Я чудесно могу жить своим горлом…
Самгин смотрел на нее с удовольствием и аппетитом, улыбаясь так добродушно, как только мог. Она – в бархатном платье цвета пепла, кругленькая, мягкая. Ее рыжие, гладко причесанные волосы блестели, точно красноватое, червонное золото; нарумяненные морозом щеки, маленькие розовые уши, яркие, подкрашенные глаза и ловкие, легкие движения – все это делало ее задорной девчонкой, которая очень нравится сама себе, искренно рада встрече с мужчиной.
– Знаешь, Климчик, у меня – успех! Успех и успех! – с удивлением и как будто даже со страхом повторила она. – И все – Алина, дай ей бог счастья, она ставит меня на ноги! Многому она и Лютов научили меня. «Ну, говорит, довольно, Дунька, поезжай в провинцию за хорошими рецензиями». Сама она – не талантливая, но – все понимает, все до последней тютельки, – как одеться и раздеться. Любит талант, за талантливость и с Лютовым живет.
В чистеньком номере было тепло, уютно, благосклонно ворчал самовар, вкусный запах чая и Дуняшиных духов приятно щекотал ноздри. Говоря, Дуняша грызла бисквиты, прихлебывала портвейн из тяжелой зеленой рюмки.
– Тут у меня есть знакомая купчиха, – тоже очень помогла мне; вот красавица, Клим, – красивее Алины! В нее весь город влюблен.
Подняв руки, сжав кулачки, она потрясла ими над своей золотой головкой:
– Эх, мне бы красоту! Вот уж наигралась бы…
И, перескочив на колени Клима, обняв его за шею, спросила:
– Мы с тобой поживем тут, да?
– Разумеется, – великодушно сказал Самгин.
В дверь постучали.
– Наверное, газетчик, – с досадой шепнула Дуняша и, приотворив дверь, сердито спросила: – Кто? Ах, – иду…
Послав Климу воздушный поцелуй, она исчезла, а он встал, сунув руки в карманы, прошелся по комнате, посмотрел на себя в зеркале, закурил и усмехнулся, подумав, как легко эта женщина помогла ему забыть кошмарного офицера. О поручике Трифонове напомнила бронзовая фигура царя Александра Второго – она возвышалась за окном, в центре маленькой площади, – фуражку, усы и плечи царя припудрил снег, слева его освещало солнце, неприятно блестел замороженный, выпуклый глаз. Монумент окружали связанные цепями пушки, воткнутые в землю, как тумбы, и невысокие, однообразно подстриженные деревья, похожие на букеты белых цветов.
– Что, дедушка? – вполголоса спросил Самгин и, вздрогнув, удивленный не свойственной ему выходкой, перестал смотреть в мертвый глаз царя.
«Нервы…»
В коридоре зашумели, дверь открылась, вошла с Дуняшей большая женщина в черном и, остановясь против солнца, сказала Дуняше густо и сочно:
– Не узнает.
Но Клим узнал, это – Марина Премирова, такая же монументальная, какой была в девицах; теперь она стала выше, стройнее.
– Постарел, больше, чем надо, – говорила она, растягивая слова певуче, лениво; потом, крепко стиснув руку Самгина горячими пальцами в кольцах и отодвинув его от себя, осмотрев с головы до ног, сказала: – Ну – все же мужчина в порядке! Сколько лет не видались? Ох, уж лучше не считать!
Улыбалась она не так плотоядно и устрашающе широко, как в Петербурге, двигалась мягко и бесшумно, с той грацией, которую дает только сила.
«Типичная купчиха», – торопился определить Самгин, отвечая на ее вопросы.
– Ну, а – Дмитрий? – спрашивала Марина. – Не знаешь? Вот как. Да, да, Туробоева застрелили. Довертелся, – равнодушно прибавила она. – Нехаеву-то помнишь?
Ресницы красиво вздрогнули, придав глазам выражение сосредоточенно думающее. Самгин чувствовал, что она измеряет и взвешивает его. Вздохнув, она сказала:
– Кто еще наши знакомые?
– Кутузов, – напомнил Клим.
– Этого я, изредка, вижу. Ты что молчишь? – спросила Марина Дуняшу, гладя ее туго причесанные волосы, – Дуняша прижалась к ней, точно подросток дочь к матери. Марина снова начала допрашивать:
– С братом-то на политике разошелся?
Самгину не нравилось, что она говорит с ним на «ты»; он суховато ответил:
– Нет, просто так… Далеко живем друг от друга, редко видимся.
– Ты что же – социал-демократ?
– Да.
– Неужто – большевик?
– Я – не в партии.
– Ну, это уж лучше. Женат?
– Был, – не сразу откликнулся Самгин. – А ты – как живешь?
– Вдовею четвертый год.
Сдвинув густые брови, она сказала, точно деревенская баба:
– Супруг мой детей не оставил мне, только печаль по себе оставил…
Наклонив голову, подумав, она встала.
– Ну, прошу ко мне, часам к пяти, чайку попьем, потолкуем.
Женщины ушли, Стрешнева – впереди, Марина – за нею, совершенно скрывая ее своей фигурой.
Расхаживая по комнате с папиросой в зубах, протирая очки, Самгин стал обдумывать Марину. Движения дородного ее тела, красивые колебания голоса, мягкий, но тяжеловатый взгляд золотистых глаз – все в ней было хорошо слажено, казалось естественным.
«Внушает уважение к себе… Наверное, внушает».
Но Клим Самгин привык и даже как бы считал себя обязанным искать противоречий, это было уже потребностью его разнузданной мысли. Ему хотелось найти в Марине что-нибудь наигранное, фальшивенькое.
«О политике спрашивала. С Кутузовым встречается», – подсчитывал он.
Кутузов все мысли Самгина отводил в определенное русло, и с Кутузовым всегда нужно было молча спорить.
«Упрощенный, ограниченный человек, как все люди его умонастроения. Это они раскололи политически мыслящие силы страны сразу на десяток партий. Допустим, что только они действуют, опираясь не на инстинкт самозащиты, а на классовый инстинкт рабочей массы. Но социалисты Европы заставляют сомневаться, что такой инстинкт существует. Классовым самосознанием обладает только верхний слой буржуазии… У нас, может быть, пятьсот или тысяча таких людей, как этот товарищ Яков… Разумеется, это – сила разрушительная… Но – чего я жалею?» – вдруг спросил он себя, оттолкнув эти мысли, продуманные не один десяток раз, – и вспомнил, что с той высоты, на которой он привык видеть себя, он, за последнее время все чаще, невольно сползает к этому вопросу.
«Я ни с кем и ни с чем не связан, – напомнил он себе. – Действительность мне враждебна. Я хожу над нею, как по канату».
Сравнение себя с канатоходцем было и неожиданно, и обидно.
«Жалеть – нечего», – полувопросительно повторил он, рассматривая свои мысли как бы издали, со стороны и глазами какой-то новой мысли, не оформленной словом. И то, что за всеми его старыми мыслями живет и наблюдает еще одна, хотя и неясная, но, может быть, самая сильная, возбудило в Самгине приятное сознание своей сложности, оригинальности, ощущение своего внутреннего богатства. Стоя среди комнаты, он курил, смотрел под ноги себе, в розоватое пятно света, и вдруг вспомнил восточную притчу о человеке, который, сидя под солнцем на скрещении двух дорог, горько плакал, а когда прохожий спросил: о чем он льет слезы? – ответил: «От меня скрылась моя тень, а только она знала, куда мне идти». Слезливый человек в притче был назван глупцом. Самгин, швырнув окурок в угол, взглянул на часы – они показывали четыре. Заходило солнце, снег на памятнике царя сверкал рубинами, быстро шли гимназистки и гимназисты с коньками в руках; проехали сани, запряженные парой серых лошадей; лошади были покрыты голубой сеткой, в санях сидел большой военный человек, два полицейских скакали за ним, черные кони блестели, точно начищенные ваксой. Сквозь двойные рамы с улицы не доносилось ни звука, и казалось, что все, на площади, живет не в действительности, а только в памяти.
Вбежала Дуняша и заторопила:
– Идем, идем. Зотова дожидается…
– Зотова? – спросил Самгин. Дуняша, смазывая губы карандашом, утвердительно кивнула головой, а он нахмурился: очевидно, Марина и есть та женщина, которую назвал ему Гогин. Этим упрощалось поручение, но было в этом что-то неприятное.
«Неужели эта купчиха забавляется конспирациями?»
На улицах все было с детства знакомо, спокойно и тоже как будто существовало не на самом деле, а возникало из памяти о прошлом.
Дуняша, плотно прижимаясь к его боку, говорила:
– Здесь все кончилось, спорят только о том, кому в Думе сидеть. Здесь очень хорошие люди, принимают меня – вот увидишь как! Бисирую раза по три. Соскучились о песнях…
Остановились перед витриной ярко освещенного магазина. За стеклом, среди евангелий, в золоченых переплетах с эмалью и самоцветами, на черном бархате возвышалась митра, покрытая стеклянным колпаком, лежали напрестольные кресты, стояли дикирии и трикирии.
– Это – ее! – сказала Дуняша. – Очень богатая, – шепнула она, отворяя тяжелую дверь в магазин, тесно набитый церковной утварью. Ослепительно сверкало серебро подсвечников, сияли золоченые дарохранильницы за стеклами шкафа, с потолка свешивались кадила; в белом и желтом блеске стояла большая женщина, туго затянутая в черный шелк.
– Сюда пожалуйте, – говорила она, ловко извиваясь среди подсвечников и крестильных купелей. – Запри магазин и ступай домой! – приказала она лепообразному, русокудрому отроку, который напомнил Самгину Диомидова.