Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 84
«Она не верит ни одному его слову», – решил Клим, а Долганов неожиданно спросил Дмитрия:
– Народник?
– Марксист, – ответил Самгин-старший, улыбаясь.
– Да ну-у? – удивился Долганов и вздохнул: – Не похоже. Такое русское лицо и – вообще… Марксист – он чистенький, лощеный и на все смотрит с немецкой философской колокольни, от Гегеля, который говорил: «Люди и русские», от Моммзена, возглашавшего: «Колотите славян по башкам».
Говоря, Долганов смотрел на Клима так, что Самгин понял: этот чудак настраивается к бою; он уже обеими руками забросил волосы на затылок, и они вздыбились там некрасивой кучей. Вообще волосы его лежали на голове неровно, как будто череп Долганова имел форму шляпки кованого гвоздя. Постепенно впадая в тон проповедника, он обругал Трейчке, Бисмарка, еще каких-то уже незнакомых Климу немцев, чувствовалось, что он привык и умеет ораторствовать.
– Весьма сожалею, что Николай Михайловский и вообще наши «страха ради иудейска» стесняются признать духовную связь народничества со славянофильством. Ничего не значит, что славянофилы – баре, Радищев, Герцен, Бакунин – да мало ли? – тоже баре. А ведь именно славянофилы осветили подлинное своеобразие русского народа. Народ чувствуется и понимается не сквозь цифры земско-статистических сборников, а сквозь фольклор, – Киреевский, Афанасьев, Сахаров, Снегирев, вот кто учит слышать душу народа!
Лицо Долганова морщилось, хотело быть сердитым, но глаза мешали этому, сияя все вдохновенней и ласковее. И чем более сердитые слова выговаривал он своим гибким баском, тем яснее видел Самгин, что человек этот сердиться не способен. В словах он не стеснялся, марксизм назвал «еврейско-немецким учением о барышах», Дмитрий слушал его нахмурясь, вопросительно посматривая на брата, как бы ожидая его возражений и не решаясь возражать сам. Айно блаженно улыбалась, было ясно, что она тоже нетерпеливо ждет чего-то, и это вынудило Клима сказать небрежным тоном:
– Старо все это и, знаете, несколько газетно.
Долганов оскалил крупные, желтые зубы, хотел сказать, видимо, что-то резкое, но дернул себя за усы и так закрыл рот. Но тотчас же заговорил снова, раскачиваясь на стуле, потирая колени ладонями:
– Мысль, что «сознание определяется бытием», – вреднейшая мысль, она ставит человека в позицию механического приемника впечатлений бытия и не может объяснить, какой же силой покорный раб действительности преображает ее? А ведь действительность никогда не была – и не будет! – лучше человека, он же всегда был и будет не удовлетворен ею.
– Вы – семинарист? – спросил Клим неожиданно для себя и чтоб сдержать злость; злило его то, что человек этот говорит и, очевидно, может сказать еще много родственного тайным симпатиям его, Клима Самгина.
– Да, семинарист! Ну, – и что же? – воскликнул Долганов и, взмахнув руками, подскочил на стуле, как будто взбросил себя на воздух взмахом рук.
«Какая-то схема человека или детский рисунок, – отметил Самгин. – Странно, что Дмитрий не возражает ему».
– Семинарист, – повторил Долганов, снова закидывая волосы на затылок так, что обнажились раковины ушей, совершенно схожих с вопросительными знаками. – Затем, я – человек, убежденный, что мир осваивается воображением, а не размышлением. Человек прежде всего – художник. Размышление только вводит порядок в его опыт, да!
– Это – идеализм, – неохотно сказал Дмитрий.
– Ну, да! А – что же? А чем иным, как не идеализмом очеловечите вы зоологические инстинкты? Вот вы углубляетесь в экономику, отвергаете необходимость политической борьбы, и народ не пойдет за вами, за вульгарным вашим материализмом, потому что он чувствует ценность политической свободы и потому что он хочет иметь своих вождей, родных ему и по плоти и по духу, а вы – чужие!
Он встал, наклонился, вытянул шею, волосы упали на лоб, на щеки его; спрятав руки за спину, он сказал, победоносно посмеиваясь:
– В сущности, вы, марксята, духовные дети нигилистов, но вам уже хочется верить, а дурная наследственность мешает этому. Вот вы, по немощи вашей, и выбрали из всех верований самое простенькое.
Дразнящий смешок его прозвучал мальчишески, совершенно не совпадая с длинной фигурой и старообразным лицом.
– Путаники, – вздохнул он, застегивая сюртук. – А все-таки в конце концов пойдете с нами. Аполитизм ваш – ненадолго.
Он протянул руку Айно.
– Куда вы идете? – спросила она.
– В Торнео. Ведь вы знаете, – усмехаясь, ответил он. Айно, покачивая головой, осмотрела его с головы до ног, он беззаботно махнул рукой.
– Ничего! Меня оденут, остригут…
Схватив обеими руками его руку, Айно встряхнула ее.
– Счастливую дорогу!
– Ну, прощайте, братья, – сказал Долганов.
Он вышел вместе с Айно. Самгины переглянулись, каждый ожидал, что скажет другой. Дмитрий подошел к стене, остановился пред картиной и сказал тихо:
– Значит, он – за границу.
– Странная фигура, – заметил Клим, протирая очки.
– Да, – отозвался брат, не глядя на него. – Но я подобных видел. У народников особый отбор. В Устюге был один студент, казанец. Замечательно слушали его, тогда как меня… не очень! Странное и стеснительное у меня чувство, – пробормотал он. – Как будто я видел этого парня в Устюге, накануне моего отъезда. Туда трое присланы, и он между ними. Удивительно похож.
Круто повернувшись, Дмитрий тяжелыми шагами подошел вплоть к брату:
– Слушай, ужасно неудобно это… просто даже нехорошо, что отец ничего не оставил тебе…
– Чепуха! – сказал Клим. – Я не хочу говорить об этом.
– Нет, подожди! – продолжал Дмитрий умоляющим голосом и нелепо разводя руками. – Там – четыре, то есть пять тысяч. Возьми половину, а? Я должен бы отказаться от этих денег в пользу Айно… да, видишь ли, мне хочется за границу, надобно поучиться…
Клим строго остановил его:
– Айно получила, наверное, вполне достаточно, чтоб воспитать детей и хорошо жить, а мне ничего не нужно.
– Послушай…
– Больше я не стану говорить на эту тему, – сказал Клим, отходя к открытому во двор окну. – А тебе, разумеется, нужно ехать за границу и учиться…
Он говорил долго, солидно и с удивлением чувствовал, что обижен завещанием отца. Он не почувствовал этого, когда Айно сказала, что отец ничего не оставил ему, а вот теперь – обижен несправедливостью и чем более говорит, тем более едкой становится обида.
«Фу, как глупо!» – мысленно упрекнул он себя, но это не помогло, и явилось желание сказать колкость брату или что-то колкое об отце. С этим желанием так трудно было справиться, что он уже начал:
– Законы – или беззакония – симпатий и антипатий… – Вошла Айно и тотчас же заговорила очень живо:
– Вот такой – этот настоящий русский, больше, чем вы обе, – я так думаю. Вы помните «Золотое сердце» Златовратского! Вот! Он удивительно говорил о начальнике в тюрьме, да! О, этот может много делать! Ему будут слушать, верить, будут любить люди. Он может… как говорят? – может утешивать. Так? Он – хороший поп!
– Вот именно, – сказал Клим. – Утешитель.
– Да, да, я так думаю! Правда? – спросила она, пытливо глядя в лицо его, и вдруг, погрозив пальцем: – Вы – строгий! – И обратилась к нахмуренному Дмитрию: – Очень трудный язык, требует тонкий слух: тешу, чешу, потесать – потешать, утесать – утешать. Иван очень смеялся, когда я сказала: плотник утешает дерево топором. И – как это: плотник? Это значит – тельник, – ну, да! – Она снова пошла к младшему Самгину. – Отчего вы были с ним нелюбезны?
– Мне подумалось, – сказал Клим, – что вам этот визит…
– О, нет! – прервала она. – Я о нем знала. Иван очень помогал таким ехать куда нужно. Ему всегда писали: придет человек, и человек приходил.
– Ну, я пойду в полицию – представляться, – сказал Дмитрий. Айно ушла с ним заказывать памятник на могилу.
Бывали минуты, когда Клим Самгин рассматривал себя как иллюстрированную книгу, картинки которой были одноцветны, разнообразно неприятны, а объяснения к ним, не удовлетворяя, будили грустное чувство сиротства. Такие минуты он пережил, сидя в своей комнате, в темном уголке и тишине.
Он был крайне смущен внезапно вспыхнувшей обидой на отца, брата и чувствовал, что обида распространяется и на Айно. Он пытался посмотреть на себя, обидевшегося, как на человека незнакомого и стесняющего, пытался отнестись к обиде иронически.
«Мелочно это и глупо», – думал он и думал, что две-три тысячи рублей были бы не лишними для него и что он тоже мог бы поехать за границу.
Обида ощущалась, как опухоль, где-то в горле и все твердела.
«Разумеется, суть не в деньгах…»
Вспомнилось, как назойливо возился с ним, как его отягощала любовь отца, как равнодушно и отец и мать относились к Дмитрию. Он даже вообразил мягкую, не тяжелую руку отца на голове своей, на шее и встряхнул головой. Вспомнилось, как отец и брат плакали в саду якобы о «Русских женщинах» Некрасова. Возникали в памяти бессмысленные, серые, как пепел, холодные слова:
«Семья – основа государства. Кровное родство. Уже лет десяти я чувствовал отца чужим… то есть не чужим, а – человеком, который мешает мне. Играет мною», – размышлял Самгин, не совсем ясно понимая: себя оправдывает он или отца?
Покручивая бородку, он осматривал стены комнаты, выкрашенные в неопределенный, тусклый тон; против него на стене висел этюд маслом, написанный резко, сильными мазками: сочно синее небо и зеленоватая волна, пенясь, опрокидывается на оранжевый песок.
«В сущности, уют этих комнат холоден и жестковат. В Москве, у Варвары, теплее, мягче. Надобно ехать домой. Сегодня же. А то они поднимут разговор о завещании. Великодушный разговор, конечно. Да, домой…»
Он выпрямился, поправил очки. Потом представил мать, с лиловым, напудренным лицом, обиженную тем, что постарела раньше, чем перестала чувствовать себя женщиной, Варавку, круглого, как бочка…
«Поживу в Петербурге с неделю. Потом еще куда-нибудь съезжу. А этим скажу: получил телеграмму. Айно узнает, что телеграммы не было. Ну, и пусть знает».
Но затем он решил сказать, что получил телеграмму на улице, когда выходил из дома. И пошел гулять, а за обедом объявил, что уезжает. Он видел, что Дмитрий поверил ему, а хозяйка, нахмурясь, заговорила о завещании.
– Не вижу никаких оснований изменять волю отца, – решительно ответил он.
Айно молча пожала плечами.
После обеда в комнате Клима у стены столбом стоял Дмитрий, шевелил пальцами в карманах брюк и, глядя под ноги себе, неумело пытался выяснить что-то.
– Знаешь, это – дьявольски неловко. Ты верно сказал о беззаконии симпатий. Дурацкая позиция у меня.
Клим чувствовал, что брат искренно и глубоко смущен.
«Тем хуже для него».
Айно простилась с Климом сухо и отчужденно; Дмитрий хотел проводить брата на вокзал, но зацепился ногою за медную бляшку чемодана и разорвал брюки.
– О, – сказала Айно. – Как вы пойдете? Есть у вас другие брюки? Нет? Вам нельзя идти на вокзал!
Самгин младший был доволен, что брат не может проводить его, но подумал:
«Она не хочет этого. Хитрая баба. Ловко устроилась».
Уезжая, он чувствовал себя в мелких мыслях, но находил, что эти мысли, навязанные ему извне, насильно и вообще всегда не достойные его, на сей раз обещают сложиться в какое-то определенное решение. Но, так как всякое решение есть самоограничение, Клим не спешил выяснить его.
В Петербурге он узнал, что Марина с теткой уехали в Гапсаль. Он прожил в столице несколько суток, остро испытывая раздражающую неустроенность жизни. Днем по улицам летала пыль строительных работ, на Невском рабочие расковыривали торцы мостовой, наполняя город запахом гнилого дерева; весь город казался вспотевшим. Белые ночи возмутили Самгина своей нелепостью и угрозой сделать нормального человека неврастеником; было похоже, что в воздухе носится все тот же гнилой осенний туман, но высохший до состояния прозрачной и раздражающе светящейся пыли.
Ночные женщины кошмарно навязчивы, фантастичны, каждая из них обещает наградить прогрессивным параличом, а одна – высокая, тощая, в невероятной шляпе, из-под которой торчал большой, мертвенно серый нос, – долго шла рядом с Климом, нашептывая:
– Идешь, студент? Ну? Коллега?
Потом она стала мурлыкать в ухо ему:
Милый мой,Пойдем со мной…
А когда он пригрозил, что позовет полицейского, она, круто свернув с панели, не спеша и какой-то размышляющей походкой перешла мостовую и скрылась за монументом Екатерины Великой. Самгин подумал, что монумент похож на царь-колокол, а Петербург не похож на русский город.
«Мне нужно переместиться, переменить среду, нужно встать ближе к простым, нормальным людям», – думал Клим Самгин, сидя в вагоне, по дороге в Москву, и ему показалось, что он принял твердое решение.
Предполагая на другой же день отправиться домой, с вокзала он проехал к Варваре, не потому, что хотел видеть ее, а для того, чтоб строго внушить Сомовой: она не имеет права сажать ему на шею таких субъектов, как Долганов, человек, несомненно, из того угла, набитого невероятным и уродливым, откуда вылезают Лютовы, Дьякона, Диомидовы и вообще люди с вывихнутыми мозгами.
Необъятная и недоступная воздействию времени Анфимьевна, встретив его с радостью, которой она была богата, как сосна смолою, объявила ему с негодованием, что Варвара уехала в Кострому.
– Актеришки увезли ее играть, а – чего там играть? Деньгами ее играть будут, вот она, игра!
И, вытирая фартуком лицо свое, цвета корки пшеничного хлеба, она посоветовала, осудительно причмокивая:
– Женился бы ты на ней, Клим Иваныч, что уж, право! Тянешь, тянешь, а девушка мотается, как собачка на цепочке. Ох, какой ты терпеливый на сердечное дело!
С ловкостью, удивительной в ее тяжелом теле, готовя посуду к чаю, поблескивая маленькими глазками, круглыми, как бусы, и мутными, точно лампадное масло, она горевала:
– Тоже вот и Любаша: уж как ей хочется, чтобы всем было хорошо, что уж я не знаю как! Опять дома не ночевала, а намедни, прихожу я утром, будить ее – сидит в кресле, спит, один башмак снят, а другой и снять не успела, как сон ее свалил. Люди к ней так и ходят, так и ходят, а женишка-то все нет да нет! Вчуже обидно, право: девушка сочная, как лимончик…
Добродушная преданность людям и материнское огорчение Анфимьевны, вкусно сваренный ею кофе, комнаты, напитанные сложным запахом старого, устойчивого жилья, – все это настроило Самгина тоже благодушно. Он вспомнил Таню Куликову, няньку – бабушку Дронова, нянек Пушкина и других больших русских людей.
«Вот об этих русских женщинах Некрасов забыл написать. И никто не написал, как значительна их роль в деле воспитания русской души, а может быть, они прививали народолюбие больше, чем книги людей, воспитанных ими, и более здоровое, – задумался он. – «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет», – это красиво, но полезнее войти в будничную жизнь вот так глубоко, как входят эти, простые, самоотверженно очищающие жизнь от пыли, сора».
Мысль эта показалась ему очень оригинальной, углубила его ощущение родственности окружающему, он тотчас записал ее в книжку своих заметок и удовлетворенно подумал:
«Да, здесь потеплее Финляндии!»
Просмотрел несколько номеров «Русских ведомостей», незаметно уснул на диване и был разбужен Любашей:
– Что ты спишь среди дня! – кричала она кольцовским стихом, дергая его за руку.
Она расслабленно сидела на стуле у дивана, вытянув коротенькие ножки в пыльных ботинках, ее лицо празднично сияло, она обмахивалась платком, отклеивала пальцами волосы, прилипшие к потным вискам, развязывала синенький галстук и говорила ликующим голосом:
– Клим, голубчик! Знаешь, – вышел «Манифест Российской социал-демократической партии». Замечательно написан! Нет, ты подумай – у нас – партия!
– У кого это, у нас? – спросил Клим, надевая очки.
– Ну, господи! У нас, в России! Ты пойми: ведь это значит – конец спорам и дрязгам, каждый знает, что ему делать, куда идти. Там прямо сказано о необходимости политической борьбы, о преемственной связи с народниками – понимаешь?
От восторга она потела все обильнее. Сорвав галстук, расстегнула ворот кофточки:
– Задыхаюсь!
И, сопровождая слова жестами марионетки, она стала цитировать «Манифест», а Самгин вдруг вспомнил, что, когда в селе поднимали колокол, он, удрученно идя на дачу, заметил молодую растрепанную бабу или девицу с лицом полуумной, стоя на коленях и крестясь на церковь, она кричала фабриканту бутылок:
«Господи! Дай тебе господи! Пошли тебе господи!»
Найдя в Любаше сходство с этой бабой, Самгин невольно рассмеялся и этим усилил ее радость, похлопывая его по колену пухлой лапкой, она вскрикивала:
– Не правда ли? Главное: хорошие люди перестанут злиться друг на друга, и – все за живое дело!
Самгин тихонько ударил ее по руке, хотя желал бы ударить сильнее.