12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 85

– О «Манифесте» ты мне расскажешь после, а теперь…

– Варвара? – спросила она. – Представь, поехала играть; «Хочу, говорит, проверить себя…»

– Я – не о ней. Актриса она – не более, чем ты и всякая другая женщина…

Любаша показала ему язык.

– Дурачок ты, а не скептик! Она – от тоски по тебе, а ты… какой жестокосердный Ловелас! И – чего ты зазнаешься, не понимаю? А знаешь, Лида отправилась – тоже с компанией – в Заволжье, на Керженец. Писала, что познакомилась с каким-то Берендеевым, он исследует сектантство. Она тоже – от скуки все это. Антисоциальная натура, вот что… Анфимьевна, мать родная, дайте чего-нибудь холодного!

– Не дам холодного, – сурово ответила Анфимьевна, входя с охапкой стиранного белья. – Сначала поесть надо, после – молока принесу, со льда…

Самгин не находил минуты, чтобы сделать выговор, да уже и не очень хотел этого, забавное возбуждение Любаши несколько примиряло с нею.

– Да, – забыла сказать, – снова обратилась она к Самгину, – Маракуев получил год «Крестов». Ипатьевский признан душевнобольным и выслан на родину, в Дмитров, рабочие – сидят, за исключением Сапожникова, о котором есть сведения, что он болтал. Впрочем, еще один выслан на родину, – Одинцов.

Вскочив со стула, она пошла к двери.

– Переоденусь, пока не растаяла.

Но в дверях круто повернулась и, схватясь за голову, пропела:

– Ой, Климуша, с каким я марксистом познакомила-ась! Это, я тебе скажу… ух! Голос – бархатный. И, понимаешь, точно корабль плавает… эдакий – на всех парусах! И – до того все в нем определенно… Ты смеешься? Глупо. Я тебе скажу: такие, как он, делают историю. Он… на Желябова похож, да!

Исчезая, она еще раз повторила через плечо:

– Да!

Самгин чувствовал себя несколько засоренным ее новостями. «Манифест» возбуждал в нем острое любопытство.

«Вероятно, какая-нибудь домашняя стряпня студентов. Надобно сходить к Прейсу».

И, вспомнив неумеренную радость Любаши, брезгливо подумал, что это объясняется, конечно, голодом ее толстенького тела, возбужденного надеждой на бархатного марксиста.

«Все-таки я ее проберу».

Она снова явилась в двери, кутая плечи и грудь полотенцем, бросила на стол два письма:

– Давно уже получены.

В одном письме мать доказывала необходимость съездить в Финляндию. Климу показалось, что письмо написано в тоне обиды на отца за то, что он болен, и, в то же время, с полным убеждением, что отец должен был заболеть опасно. В конце письма одна фраза заставила Клима усмехнуться:

«Я не думаю, что Иван Акимович оставил завещание, это было бы не в его характере. Но, если б ты захотел – от своего имени и от имени брата – ознакомиться с имущественным положением И. А., Тимофей Степанович рекомендует тебе хорошего адвоката». Дальше следовал адрес известного цивилиста.

Второе письмо было существеннее.

«Пишу в М., так как ты все еще не прислал адрес гостиницы в Выборге, где остановился. Я очень расстроена. На долю Елизаветы Львовны выпала роль героини крупного скандала, который, вероятно, кончится судом и тюрьмою для известного тебе Инокова. Он взбесился и у нас, на дворе, изувечил регента архиерейского хора, который помогал Лизе в ее работе по «Обществу любителей хорового пения» и, кажется, немножко ухаживал за нею. Она не отрицает этого, говоря, что нет мужчины, который не ухаживал бы за женщинами. Она, конечно, очень взволнована, но из самолюбия скрывает это. В дело вмешался владыка Иоасаф, и это может иметь для Инокова роковое значение. Он правдив до глупости, не хочет, чтоб его защищали, и утверждает, что регент запугивал Лизу угрозами донести на нее, она будто бы говорила хористам, среди которых много приказчиков и ремесленников, что-то политическое. Но, зная Лизу, я, конечно, не допускаю ничего подобного. Тут всего хуже то, что Иноков не понимает, как он повредил моей школе. Лиза удивляет меня: как можно было допустить, чтоб влюбился мальчишка? У нее какое-то ненормальное любопытство к людям, очень опасное в наше время. Ты совершенно правильно писал, что время становится все более тревожным и что вполне естественно, если власти, охраняя порядок, действуют несколько бесцеремонно».

О порядке и необходимости защищать его было написано еще много, но Самгин не успел дочитать письма, – в прихожей кто-то закашлял, плюнул, и на пороге явился маленький человечек:

– Можно?

– Пожалуйста.

– Сомова дома?

– Я сию минуту, – крикнула Любаша, приоткрыв свою дверь.

Человек передвинулся в полосу света из окна и пошел на Самгина, глядя в лицо его так требовательно, что Самгин встал и назвал свою фамилию, сообразив:

«Очевидно – «объясняющий господин».

– Так, – сказал гость, положил на ладонь Клима сухую, холодную руку и, ожидая пожатия, спросил: – Вы не родственник ли Якову Акимовичу?

– Это дядя мой.

– Ага. Я с ним сидел в саратовской тюрьме.

– Помер он.

– Совершенно верно. При мне.

Человек сел на стул против Клима. Несколько секунд посмотрев на него смущающим взглядом мышиных глаз, он пересел на диван и снова стал присматриваться, как художник к натуре, с которой он хочет писать портрет. Был он ниже среднего роста, очень худенький, в блузе цвета осенних туч и похожей на блузу Льва Толстого; он обладал лицом подростка, у которого преждевременно вырос седоватый клинушек бороды; его черненькие глазки неприятно всасывали Клима, лицо украшал остренький нос и почти безгубый ротик, прикрытый белой щетиной негустых усов.

– Здешнего университета?

– Да.

– Юрист, – утвердительно сказал человек, снова пересел к столу, вынул из кармана кожаный мешочек, книжку папиросной бумаги и, фабрикуя папиросу, сообщил: – Юриста от естественника сразу отличишь.

«Каждый из них так или иначе подчеркивает себя», – сердито подумал Самгин, хотя и видел, что в данном случае человек подчеркнут самой природой. В столовую вкатилась Любаша, вся в белом, точно одетая к причастью, но в ночных туфлях на босую ногу.

– Ну, что, дядя Миша?

– Не согласен, – сказал тот, отрицательно покачав головой.

– Ах, трусишка! – воскликнула Любаша, жестоко дернув себя за косу, сморщила лицо от боли и спросила:

– Значит – будет так, как предлагали вы?

– Именно, – тихо, но твердо ответил дядя Миша и с наслаждением пустил в потолок длинную струю дыма, а Любаша обратилась к Самгину:

– Вот – дядя Миша хорошо знал Ипатьевского.

– Сына и отца, обоих, – поправил дядя Миша, подняв палец. – С сыном я во Владимире в тюрьме сидел. Умный был паренек, но – нетерпим и заносчив. Философствовал излишне… как все семинаристы. Отец же обыкновенный неудачник духовного звания и алкоголик. Такие, как он, на конце дней становятся странниками, бродягами по монастырям, питаются от богобоязненных купчих и сеют в народе различную ерунду.

Голосок у дяди Миши был тихий, но неистощимый и светленький, как подземный ключ, бесконечные годы источающий холодную и чистую воду.

Нетерпеливо притопывая ногою, Сомова спросила:

– Прочитали «Манифест»?

– Прочитал и передал по назначению.

– Ну, и – что?

– Событие весьма крупное, – ответил дядя Миша, но тоненькие губы его съежились так, как будто он хотел свистнуть. – Может быть, даже историческое событие…

– Конечно!..

– Жаль, написана бумажка щеголевато и слишком премудро для рабочего народа. И затем – модное преклонение пред экономической наукой. Разумеется – наука есть наука, но следует помнить, что Томас Гоббэс сказал: наука – знание условное, безусловное же знание дается чувством. Переполнение головы плохо влияет на сердце. Михайловский очень хорошо доказал это на Герберте Спенсере…

Любаша бесцеремонно прервала эту речь, предложив дяде Мише покушать. Он молча согласился, сел к столу, взял кусок ржаного хлеба, налил стакан молока, но затем встал и пошел по комнате, отыскивая, куда сунуть окурок папиросы. Эти поиски тотчас упростили его в глазах Самгина, он уже не мало видел людей, жизнь которых стесняют окурки и разные иные мелочи, стесняют, разоблачая в них обыкновенное человечье и будничное.

В столовую влез как-то боком, точно в трамвай, человек среднего роста, плотный, чернобородый, с влажными глазами и недовольным лицом.

– Пимен Гусаров, – назвала его Любаша, он дважды кивнул головой и, положив пред Сомовой пачку журналов, сказал металлическим голосом:

– Страницы указаны на обложках.

Он тоже сразу заговорил о «Манифесте», но – сердито.

– Давно пора. У нас все разговаривают о том, как надобно думать, тогда как говорить надо о том, что следует делать.

Дядя Миша согласно наклонил голову, но это не удовлетворило Гусарова, он продолжал все так же сердито:

– Либеральные старички в журналах все еще стонут и шепчут: так жить нельзя, а наше поколение уже решило вопрос, как и для чего надо жить.

– Вы – марксист? – спросил Клим. – Гусаров взглянул на него одним глазом и отвернулся, уставясь в тарелку.

– Я – смешанных воззрений. Роль экономического фактора – признаю, но и роль личности в истории – тоже. Потом – материализм: как его ни толкуйте, а это учение пессимистическое, революции же всегда делались оптимистами. Без социального идеализма, без пафоса любви к людям революции не создашь, а пафосом материализма будет цинизм.

Говорил он мрачно, решительно, очень ударяя на о и переводя угрюмые глаза с дяди Миши на Сомову, с нее на Клима. Клим подумал, что возражать этому человеку не следует, он, пожалуй, начнет ругаться, но все-таки попробовал осторожно спросить его по поводу цинизма; Гусаров грубовато буркнул:

– Эристикой не занимаюсь. Я изъявил мои взгляды, а вы – как хотите. Прежде всего надо самодержавие уничтожить, а там – разберемся.

Любаша смотрела на него неласковыми глазами; дядя Миша, одобрительно покачивая редковолосой, сивой головой, чистил шпилькой мундштук, Гусаров начал быстро кушать малину с молоком, но морщился так, как будто глотал уксус. Губы у него были яркие, кожа лица и шеи бескровно белая и как бы напудренная там, где она не заросла густым волосом, блестевшим, как перо грача. Костюм табачного цвета был узок ему, двигался Гусаров осторожно, его туго накрахмаленная рубашка поскрипывала, он совал руку за пазуху, дергал там подтяжки, и они громко щелкали по крахмалу. Скушав две тарелки малины, он вытер губы, бороду платком, встал, взглянул в зеркало и ушел так же неожиданно, как явился.

– Добротный парень, – похвалил его дядя Миша, а у Самгина осталось впечатление, что Гусаров только что приехал откуда-то издалека, по важному делу, может быть, венчаться с любимой девушкой или ловить убежавшую жену, – приехал, зашел в отделение, где хранят багаж, бросил его и помчался к своему счастью или к драме своей.

Вскоре ушел и дядя Миша, крепко пожав руку Самгина, благосклонно улыбнувшись; в прихожей он сказал Любаше:

– Ну, ну – не надо торопиться!

Проводив его, Сомова начала рассказывать:

– Кто такой дядя Миша, ты, конечно, знаешь…

Самгин не знал, но почему-то пошевелил бровями так, как будто о дяде Мише излишне говорить; Гусаров оказался блудным сыном богатого подрядчика малярных и кровельных работ, от отца ушел еще будучи в шестом классе гимназии, учился в казанском институте ветеринарии, был изгнан со второго курса, служил приказчиком в богатом поместье Тамбовской губернии, матросом на волжских пароходах, а теперь – без работы, но ему уже обещано место табельщика на заводе.

– Говорят, – он замечательный пропагандист. Но мне не нравится, он – груб, самолюбив и – ты обратил внимание, какие у него широкие зубы? Точно клавиши гармоники.

– Он, кажется, глуп? – спросил Самгин.

– Нет, это у него от самолюбия, – объяснила Любаша. – Но кто симпатичен, так это Долганов, – понравился тебе? Ой, Клим, сколько новых людей! Жизнь…

Клим досказал:

– Выбрасывает негодных, ненужных, и вот они плутают из дома в дом…

Это было его предисловие к выговору Любаше, но она, взглянув на часы, испуганно схватилась за голову.

– Ой, опаздываю! Мне – в Петровский парк, – бегу, бегу!

И убежала, оставив в дверях свалившуюся с ноги туфлю.

Самгин походил по комнате в мелких мыслях о матери, Инокове, Спивак, но все это было далеко от него, неинтересно, тревожил вопрос: что это за «Манифест»? – Неужели возможна серьезная политическая партия, которая способна будет организовать интеллигенцию, взять в свои руки студенческое и рабочее движение и отмести прочь болтунов, истериков, анархистов? В партии культурных людей и он нашел бы место себе. Он отправился к Прейсу, но там Казя весело сообщила ему, что Борис Викторович уехал за границу. Самгин зашел в ресторан, поел, затем часа два просидел в опереточном театре, где было скучно и бездарно. Домой он возвратился около полуночи. Анфимьевна сказала ему, что Любаша недавно пришла, но уже спит. Он тоже лег спать и во сне увидал себя сидящим на эстраде, в темном и пустом зале, но из темной пустоты кто-то внушительно кричит ему:

– Извольте встать!

Встать он не мог, на нем какое-то широкое, тяжелое одеяние; тогда голос налетел на него, как ветер, встряхнул и дунул прямо в ухо:

– Встаньте!

Самгин проснулся, вскочил.

– Ваша фамилия? – спросил его жандармский офицер и, отступив от кровати на шаг, встал рядом с человеком в судейском мундире; сбоку от них стоял молодой солдат, подняв руку со свечой без подсвечника, освещая лицо Клима; дверь в столовую закрывала фигура другого жандарма.

– Ваша фамилия? – строго повторил офицер, молодой, с лицом очень бледным и сверкающими глазами. Самгин нащупал очки и, вздохнув, назвал себя.

– Как? – недоверчиво спросил офицер и потребовал документы; Клим, взяв тужурку, долго не мог найти кармана, наконец – нашел, вынул из кармана все, что было в нем, и молча подал жандарму.

– Свети! – приказал тот солдату, развертывая бумаги. В столовой зажгли лампу, и чей-то тихий голос сказал:

– Сюда.

Потом звонко и дерзко спросила Любаша:

– Что это значит?

– Обыск, – ответил тихий голос и тоже спросил: – Вы – Варвара Антропова?

– Я – Любовь Сомова.

– А где же хозяйка квартиры?

– И дома, – хрипло произнес кто-то.

– Что?

– И домохозяйка. Как я докладывал – уехала в Кострому.