12550 викторин, 1951 кроссворд, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 30

«Как простодушен он», – подумал Клим. – Хорошее лицо у тебя, – сказал он, сравнив Макарова с Туробоевым, который смотрел на людей взглядом поручика, презирающего всех штатских. – И парень ты хороший, но, кажется, сопьешься.

– Возможно, – согласился Макаров спокойно, как будто говорилось не о нем. Но после этого замолчал, задумался.

На Воробьевых горах зашли в пустынный трактир; толстый половой проводил их на террасу, где маляр мазал белилами рамы окон, потом подал чай и быстрым говорком приказал стекольщику:

– Не мелетеши, не засти господам красотою любоваться!

– Костромич, – определил Макаров, глядя в мутноватую даль, на парчовый город, богато расшитый золотыми пятнами церковных глав.

– Да, красота, – тихо сказал он; Самгин утвердительно кивнул головою, но тотчас заметил:

– Понятие условное.

Не отвечая, Макаров отодвинул стакан с лучом солнца в его рыжей влаге, прикрытой кружком лимона, облокотился о стол, запустив пальцы в густые, двухцветные вихры свои.

У Клима Самгина Москва не вызывала восхищения; для его глаз город был похож на чудовищный пряник, пестро раскрашенный, припудренный опаловой пылью и рыхлый. Когда говорили о красоте, Клим предпочитал осторожно молчать, хотя давно заметил, что о ней говорят все больше и тема эта становится такой же обычной, как погода и здоровье. Он был равнодушен к общепризнанным красотам природы, находя, что закаты солнца так же однообразны, как рябое небо морозных ночей. Но, чувствуя, что красота для него непостижима, он понимал, что это его недостаток. За последнее время славословия красотам природы стали даже раздражать его и возбудили опасение: не Лидия ли своею враждою к природе внушила ему равнодушие?

Его весьма смутил Туробоев; дразня Елизавету Спивак и Кутузова, он спросил, усмехаясь:

– А вдруг вся эта наша красота только павлиний хвост разума, птицы глуповатой, так же как павлин?

Клима поразила дерзость этих слов, и они еще плотнее легли в память его, когда Туробоев, продолжая спор, сказал:

– Чем ярче, красивее птица – тем она глупее, но чем уродливей собака – тем умней. Это относится и к людям: Пушкин был похож на обезьяну, Толстой и Достоевский не красавцы, как и вообще все умники.

Лирическое молчание Макарова сердило Клима. Он спросил:

– Помнишь Пушкина:

Москва! Сколь русскому твой зрак унылый страшен.
Макаров взглянул на него трезвыми глазами и не ответил. Это не понравилось Климу, показалось ему невежливым. Прихлебывая чай, он заговорил тоном, требующим внимания:

– Когда говорят о красоте, мне кажется, что меня немножко обманывают.

Макаров выдернул пальцы из волос, снял со стола локти и удивленно спросил:

– Как ты сказал?

Повторив свою фразу, Клим продолжал:

– Что красивого в массе воды, бесплодно текущей на расстоянии шести десятков верст из озера в море? Но признается, что Нева – красавица, тогда как я вижу ее скучной. Это дает мне право думать, что ее именуют красивой для прикрытия скуки.

Макаров быстро выпил остывший чай и, прищурив глаза, стал смотреть в лицо Клима.

– То же самое желание скрыть от самих себя скудость природы я вижу в пейзажах Левитана, в лирических березках Нестерова, в ярко-голубых тенях на снегу. Снег блестит, как обивка гробов, в которых хоронят девушек, он – режет глаза, ослепляет, голубых теней в природе нет. Все это придумывается для самообмана, для того, чтоб нам уютней жилось.

Видя, что Макаров слушает внимательно, Клим говорил минут десять. Он вспомнил мрачные жалобы Нехаевой и не забыл повторить изречение Туробоева о павлиньем хвосте разума. Он мог бы сказать и еще не мало, но Макаров пробормотал:

– Удивительно, до чего все это совпадает с мыслями Лидии.

Потирая лоб, он спросил:

– Что же ты?..

И усмехнулся:

– Не знаю, что спросить… Так странно…

Он вдруг вспыхнул, даже уши его налились кровью. Гневно сверкая глазами, он заговорил вполголоса:

– Меня эти вопросы не задевают, я смотрю с иной стороны и вижу: природа – бессмысленная, злая свинья! Недавно я препарировал труп женщины, умершей от родов, – голубчик мой, если б ты видел, как она изорвана, искалечена! Подумай: рыба мечет икру, курица сносит яйцо безболезненно, а женщина родит в дьявольских муках. За что?

Называя органы латинскими терминами, рисуя их очертания пальцем в воздухе, Макаров быстро и гневно изобразил пред Климом нечто до того отвратительное, что Самгин попросил его:

– Перестань.

Но все более возмущаясь, Макаров говорил, стуча пальцем по столу:

– Нет, подумай: зачем это, а?

Клим находил возмущение приятеля наивным, утомительным, и ему хотелось возместить Макарову за упоминание о Лидии. Усмехаясь, он сказал:

– Вот и займись гинекологией, будешь дамским врачом. Наружность у тебя счастливая.

Макаров сразу осекся, недоуменно взглянул на него и, помолчав, сказал со вздохом:

– Ты странно шутишь.

– А ты, кажется, все еще философствуешь о женщинах, вместо того чтоб целоваться с ними?

– Это похоже на фразу из офицерской песни, – неопределенно сказал Макаров, крепко провел ладонями по лицу и тряхнул головою. На лице его явилось недоумевающее, сконфуженное выражение, он как будто задремал на минуту, потом очнулся, разбуженный толчком и очень смущенный тем, что задремал.

«Трезвеет», – сообразил Клим Самгин, ощущая желание отплатить товарищу и за офицерскую песню.

В этом ему помогли две мухи: опустясь на горбик чайной ложки, они торопливо насладились друг другом, и одна исчезла в воздухе тотчас, другая через две-три секунды после нее.

– Видел? Вот и все! – сказал Клим.

– Нет! – почти резко ответил Макаров. – Я не верю тебе, – протестующим тоном продолжал он, глядя из-под нахмуренных бровей. – Ты не можешь думать так. По-моему, пессимизм – это тот же цинизм.

Выпив остывший чай, он продолжал тише:

– Я, должно быть, немножко поэт, а может, просто – глуп, но я не могу… У меня – уважение к женщинам, и – знаешь? – порою мне думается, что я боюсь их. Не усмехайся, подожди! Прежде всего – уважение, даже к тем, которые продаются. И не страх заразиться, не брезгливость – нет! Я много думал об этом…

– Но говоришь плохо, – отметил Клим.

– Да?

– Неясно.

– Ты – поймешь!

Макаров, снова встряхнув головою, посмотрел в разноцветное небо, крепко сжал пальцы рук в один кулак и ударил себя по колену.

– Это чувство внушила мне Лидия – знаешь?

– Вот как? – неопределенно произнес Клим и насторожился.

– Мы – друзья, – продолжал Макаров, и глаза его благодарно улыбались. – Не влюблены, но – очень близки. Я ее любил, но – это перегорело. Страшно хорошо, что я полюбил именно ее, и хорошо, что это прошло.

Он засмеялся, лицо его радостно сияло.

– Путаю? – спросил он сквозь смех. – Это только на словах путаю, а в душе все ясно. Ты пойми: она удержала меня где-то на краю… Но, разумеется, не то важно, что удержала, а то, что она – есть!

Самгин подумал не без гордости:

«Никогда я не позволил бы себе говорить так с чужим человеком. И почему – «она удержала»?»

– Любить ее, как вообще любят, – нельзя, – строго сказал Макаров.

Клим усмехнулся:

– Почему же?

– Не смейся. Я так чувствую: нельзя. Это, брат, удивительный человек!

Он подумал, прикрыв глаза.

– В библии она прочитала: «И вражду положу между тобою и между женою». Она верит в это и боится вражды, лжи. Это я думаю, что боится. Знаешь – Лютов сказал ей: зачем же вам в театрах лицедействовать, когда, по природе души вашей, путь вам лежит в монастырь? С ним она тоже в дружбе, как со мной.

Клим слушал напряженно, а – не понимал, да и не верил Макарову: Нехаева тоже философствовала, прежде чем взять необходимое ей. Так же должно быть и с Лидией. Не верил он и тому, что говорил Макаров о своем отношении к женщинам, о дружбе с Лидией.

«Это – тоже павлиний хвост. И ясно, что он любит Лидию».

Самгин стал слушать сбивчивую, неясную речь Макарова менее внимательно. Город становился ярче, пышнее; колокольня Ивана Великого поднималась в небо, как палец, украшенный розоватым ногтем. В воздухе плавал мягкий гул, разноголосо пели колокола церквей, благовестя к вечерней службе. Клим вынул часы, посмотрел на них.

– Мне пора на вокзал. Проводишь?

– Конечно.

– Ты в начале беседы очень верно заметил, что люди выдумывают себя. Возможно, что это так и следует, потому что этим подслащивается горькая мысль о бесцельности жизни…

Макаров удивленно взглянул на него и встал:

– Как странно, что ты, ты говоришь это! Я не думал ничего подобного даже тогда, когда решил убить себя…

– Ты в те дни был ненормален, – спокойно напомнил Клим. – Мысль о бесцельности бытия все настойчивее тревожит людей.

– Тебе трудно живется? – тихо и дружелюбно спросил Макаров. Клим решил, что будет значительнее, если он не скажет ни да, ни нет, и промолчал, крепко сжав губы. Пошли пешком, не быстро. Клим чувствовал, что Макаров смотрит на него сбоку печальными глазами. Забивая пальцами под фуражку непослушные вихры, он тихо рассказывал:

– После экзаменов я тоже приеду, у меня там урок, буду репетитором приемыша Радеева, пароходчика, – знаешь? И Лютов приедет.

– Вот как. А где Сомова?

– Учительствует в сельской школе.

Из облака радужной пыли выехал бородатый извозчик, товарищи сели в экипаж и через несколько минут ехали по улице города, близко к панели. Клим рассматривал людей; толстых здесь больше, чем в Петербурге, и толстые, несмотря на их бороды, были похожи на баб.

«Наверное, никого из них не беспокоит мысль о цели бытия», – полупрезрительно подумал он и вспомнил Нехаеву.

«Нет, все-таки она – милая. Даже недюжинная девушка. Как отнеслась бы к ней Лидия?»

Макаров молчал. Подъехали к вокзалу; Макаров, вспомнив что-то, заторопился, обнял Клима и ушел:

– Скоро увидимся!

Посмотря вслед ему, Клим прошел в буфет, сел в угол, к столу. До отхода поезда оставалось более часа. Думать о Макарове не хотелось; в конце концов он оставил впечатление человека полинявшего, а неумным он был всегда. Впечатление линяния, обесцвечивания вызывали у Клима все знакомые, он принимал это как признак своего духовного роста. Это впечатление подсказывала и укрепляла торопливость, с которой все стремились украсить себя павлиньими перьями от Ницше, от Маркса. Климу было досадно вспомнить, что Туробоев тоже видит эту торопливость и умеет высмеивать ее. Да, этот никуда не торопился и не линял. Он говорил, приподняв вышитые брови, поблескивая глазами:

– Я признаю вполне законным стремление каждого холостого человека поять в супругу себе ту или иную идейку и жить, до конца дней, в добром с нею согласии, но – лично я предпочитаю остаться холостым.

Манере Туробоева говорить Клим завидовал почти до ненависти к нему. Туробоев называл идеи «девицами духовного сословия», утверждал, что «гуманитарные идеи требуют чувства веры значительно больше, чем церковные, потому что гуманизм есть испорченная религия». Самгин огорчался: почему он не умеет так легко толковать прочитанные книги?

Казалось, что Туробоев присматривается к нему слишком внимательно, молча изучает, ловит на противоречиях. Однажды он заметил небрежно и глядя в лицо Клима наглыми глазами:

– На все вопросы, Самгин, есть только два ответа: да и нет. Вы, кажется, хотите придумать третий? Это – желание большинства людей, но до сего дня никому еще не удавалось осуществить его.

Оскорбительно было слышать эти слова и неприятно сознавать, что Туробоев не глуп.

Звон колокольчика и крик швейцара, возвестив время отхода поезда, прервал думы Самгина о человеке, неприятном ему. Он оглянулся, в зале суетились пассажиры, толкая друг друга, стремясь к выходу на перрон.

Клим встал и спросил себя, пожав плечами:

«А на что мне Туробоев, Кутузов?»

Солнечный свет, просеянный сквозь кисею занавесок на окнах и этим смягченный, наполнял гостиную душистым теплом весеннего полудня. Окна открыты, но кисея не колебалась, листья цветов на подоконниках – неподвижны. Клим Самгин чувствовал, что он отвык от такой тишины и что она заставляет его как-то по-новому вслушиваться в слова матери.

– Ты очень, очень возмужал, – говорила Вера Петровна, кажется, уже третий раз. – У тебя даже глаза стали темнее.

Она встретила сына с радостью, неожиданной для него. Клим с детства привык к ее суховатой сдержанности, привык отвечать на сухость матери почтительным равнодушием, а теперь нужно было найти какой-то другой тон.

– Ну, а – Дмитрий? – спрашивала она. – Рабочий вопрос изучает? О, боже! Впрочем, я так и думала, что он займется чем-нибудь в этом роде. Тимофей Степанович убежден, что этот вопрос раздувается искусственно. Есть люди, которым кажется, что это Германия, опасаясь роста нашей промышленности, ввозит к нам рабочий социализм. Что говорит Дмитрий об отце? За эти восемь месяцев – нет, больше! – Иван Акимович не писал мне…

Она была одета парадно, как будто ожидала гостей или сама собралась в гости. Лиловое платье, туго обтягивая бюст и торс, придавало ее фигуре что-то напряженное и вызывающее. Она курила папиросу, это – новость. Когда она сказала: «Бог мой, как быстро летит время!» – в тоне ее слов Клим услышал жалобу, это было тоже не свойственно ей.

– Ты знаешь, – в посте я принуждена была съездить в Саратов, по делу дяди Якова; очень тяжелая поездка! Я там никого не знаю и попала в плен местным… радикалам, они много напортили мне. Мне ничего не удалось сделать, даже свидания не дали с Яковом Акимовичем. Сознаюсь, что я не очень настаивала на этом. Что могла бы я сказать ему?

Клим согласно наклонил голову:

– Да, с ним – трудно.