Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 28
– Но если я – поэт? – удивленно спросил юноша, потирая лоб.
– Не трите лоб, от этого у вас глаза краснеют, – сказала Марина.
Туробоев объясняет высокому человеку с еврейским лицом:
– Нет, я не заражен стремлением делать историю, меня совершенно удовлетворяет профессор Ключевский, он делает историю отлично. Мне говорили, что он внешне похож на царя Василия Шуйского: историю написал он, как написал бы ее этот хитрый царь…
Его слова заглушил сердитый голос Дмитрия:
– Не новость. Сходство Диониса и Христа давно замечено.
Как раньше, задорно звучал голосок Нехаевой:
– В России знают только лиризм и пафос разрушения.
– Вы, барышня, плоховато знаете Россию.
– Снежная любовь, ледяное милосердие.
– Ого! Ка-акие слова!
– Выдуманные души…
Нехаева кричала слишком громко, Клим подумал, что она, должно быть, выпила больше, чем следовало, и старался держаться в стороне от нее; Спивак, сидя на диване, спросила:
– В вашем городе есть еще Самгины?
– Да, моя мать.
– Очевидно, это она приглашает мужа организовать там музыкальную школу?
Дмитрий, пьяненький и красный, сказал, смеясь:
– Да ведь вы уже спрашивали меня об этом!
– Разве? – удивленно воскликнула Спивак. – У меня плохая память.
Она легко поднялась с дивана и, покачиваясь, пошла в комнату Марины, откуда доносились крики Нехаевой; Клим смотрел вслед ей, улыбаясь, и ему казалось, что плечи, бедра ее хотят сбросить ткань, прикрывающую их. Она душилась очень крепкими духами, и Клим вдруг вспомнил, что ощутил их впервые недели две тому назад, когда Спивак, проходя мимо него и напевая романс «На холмах Грузии», произнесла волнующий стих:
Тобой, одной тобой.
А что, если она пела: «…одним тобой»?
Он быстро пошел в комнату Марины, где Кутузов, развернув полы сюртука, сунув руки в карманы, стоял монументом среди комнаты и, высоко подняв брови, слушал речь Туробоева; Клим впервые видел Туробоева говорящим без обычных гримас и усмешечек, искажавших его красивое лицо.
– Совершенно ясно, что культура погибает, потому что люди привыкли жить за счет чужой силы и эта привычка насквозь проникла все классы, все отношения и действия людей. Я – понимаю: привычка эта возникла из желания человека облегчить труд, но она стала его второй природой и уже не только приняла отвратительные формы, но в корне подрывает глубокий смысл труда, его поэзию.
Кутузов дружелюбно усмехнулся.
– Идеалист вы, Туробоев. И – романтик, а это уж совсем не ко времени.
Марина сердито дергала шнурок вентилятора. Спивак подошла к ней, желая помочь, но Марина, оборвав шнур, бросила его на пол.
– Мужчины – уходите! – скомандовала она. – Серафима, ты будешь спать у меня; все пьяны, провожать тебя некому.
– Я – не пьян! – заявил Клим.
Спивак, стоя на стуле, упрямо старалась открыть вентилятор. Кутузов подошел, снял ее, как ребенка, со стула, поставил на пол и, открыв вентилятор, сказал:
– Идемте к Самгину… старшему. Идем, тетя Лиза?
Пошли. В столовой Туробоев жестом фокусника снял со стола бутылку вина, но Спивак взяла ее из руки Туробоева и поставила на пол. Клима внезапно ожег злой вопрос: почему жизнь швыряет ему под ноги таких женщин, как продажная Маргарита или Нехаева? Он вошел в комнату брата последним и через несколько минут прервал спокойную беседу Кутузова и Туробоева, торопливо говоря то, что ему давно хотелось сказать:
– Я с детства слышу речи о народе, о необходимости революции, обо всем, что говорится людями для того, чтоб показать себя друг перед другом умнее, чем они есть на самом деле. Кто… кто это говорит? Интеллигенция.
Смутно поняв, что начал он слишком задорным тоном и что слова, давно облюбованные им, туго вспоминаются, недостаточно легко идут с языка, Самгин на минуту замолчал, осматривая всех. Спивак, стоя у окна, растекалась по тусклым стеклам голубым пятном. Брат стоял у стола, держа пред глазами лист газеты, и через нее мутно смотрел на Кутузова, который, усмехаясь, говорил ему что-то.
«Они меня не слушают», – сообразил Клим и рассердился.
Туробоев сидел в углу, наклонясь вперед, он курил, пуская кольца дыма на средину комнаты. Он сказал тихо:
– Ваш дядя, как я слышал…
Клим закричал:
– Что вы хотите сказать? Мой дядя такой же продукт разложения верхних слоев общества, как и вы сами… Как вся интеллигенция. Она не находит себе места в жизни и потому…
Туробоев из своего угла сказал:
– Вы, Самгин, кажется, стали марксистом, но, я думаю, это оттого, что за столом вы неосторожно мешали белое вино с красным…
Дмитрий громко засмеялся, Кутузов сказал ему:
– Не мешай.
Климу хотелось, чтоб с ним спорили, он все более задорно говорил Варавкиными словами:
– Сам народ никогда не делает революции, его толкают вожди. На время подчиняясь им, он вскоре начинает сопротивляться идеям, навязанным ему извне. Народ знает и чувствует, что единственным законом для него является эволюция. Вожди всячески пытаются нарушить этот закон. Вот чему учит история…
– Любопытная история, – сказал Туробоев.
– Старенькая, – добавил Кутузов и встал. – Н-ну-с, мне пора идти.
Все мысли Клима вдруг оборвались, слова пропали. Ему показалось, что Спивак, Кутузов, Туробоев выросли и распухли, только брат остался таким же, каким был; он стоял среди комнаты, держа себя за уши, и качался.
– У вас, Кутузов, неприятная манера стоять, выдвинув левую ногу вперед. Это значит: вы уже считаете себя вождем и думаете о монументе…
– Чтоб стоять под снегом и дождем, – пробормотал Дмитрий Самгин, обняв брата за талию. Клим оттолкнул его движением плеча, продолжая крикливо:
– Но, по вере вашей, Кутузов, вы не можете претендовать на роль вождя. Маркс не разрешает это, вождей – нет, историю делают массы. Лев Толстой развил эту ошибочную идею понятнее и проще Маркса, прочитайте-ка «Войну и мир».
Клим Самгин снова оттолкнул брата:
– Прочитайте! Кстати – у вас и фамилия та же, что у полководца, которым командовала армия.
Уверенный, что он сказал нечто едкое, остроумное, Клим захохотал, прикрыв глаза, а когда открыл их – в комнате никого не было, кроме брата, наливавшего воду из графина в стакан.
Дальше Клим ничего не помнил.
Проснулся он с тяжестью в голове и смутным воспоминанием о какой-то ошибке, о неосторожности, совершенной вчера. Комнату наполнял неприятно рассеянный, белесоватый свет солнца, спрятанного в бескрасочной пустоте за окном. Пришел Дмитрий, его мокрые, гладко причесанные волосы казались жирно смазанными маслом и уродливо обнажали красноватые глаза, бабье, несколько опухшее лицо. Уже по унылому взгляду его Клим понял, что сейчас он услышит нечто плохонькое.
– Что ж ты как вчера? – заговорил брат, опустив глаза и укорачивая подтяжки брюк. – Молчал, молчал… Тебя считали серьезно думающим человеком, а ты вдруг такое, детское. Не знаешь, как тебя понять. Конечно, выпил, но ведь говорят: «Что у трезвого на уме – у пьяного на языке».
Говорил Дмитрий задумчиво и затрудненно. Справившись с подтяжками, он сел на скрипучий стул.
– Вышло, знаешь, так, будто в оркестр вскочил чужой музыкант и, ради озорства, задудел не то, что все играют.
«Какой тусклый, бездарный человек, – думал Клим. – Совершенно Таня Куликова».
И вдруг заговорил:
– Ну, довольно! Ты – не гувернер мой. Ты бы лучше воздерживался от нелепых попыток каламбурить. Стыдно говорить Наташка вместо – натяжка и очепятка вместо – опечатка. Еще менее остроумно называть Ботнический залив – болтуническим, Адриатическое море – идиотическим…
Разгорячась, он сказал брату и то, о чем не хотел говорить: как-то ночью, возвращаясь из театра, он тихо шагал по лестнице и вдруг услыхал над собою, на площадке пониженные голоса Кутузова и Марины.
– Когда же ты скажешь Самгину?
– Не хватает храбрости… И – жалко, он – так…
– Я тоже так…
Сочно чмокнул поцелуй; Марина довольно громко сказала:
– Не смей!
Кутузов промычал что-то, а Клим бесшумно спустился вниз и снова зашагал вверх по лестнице, но уже торопливо и твердо. А когда он вошел на площадку – на ней никого не было. Он очень возжелал немедленно рассказать брату этот диалог, но, подумав, решил, что это преждевременно: роман обещает быть интересным, герои его все такие плотные, тельные. Их телесная плотность особенно возбуждала любопытство Клима. Кутузов и брат, вероятно, поссорятся, и это будет полезно для брата, слишком подчиненного Кутузову.
Рассказав Дмитрию подслушанную беседу, он прибавил, поддразнивая:
– Конечно, она предпочтет его…
Говоря, он смотрел в потолок и не видел, что делает Дмитрий; два тяжелых хлопка заставили его вздрогнуть и привскочить на кровати. Хлопал брат книгой по ладони, стоя среди комнаты в твердой позе Кутузова. Чужим голосом, заикаясь, он сказал:
– Т-такие в-вещи рассказывают горничные. Это извинительно только с похмелья.
Швырнув книгу на стол, он исчез, оставив Клима так обескураженным, что он лишь минуты через две сообразил:
«Этим тоном Дмитрий не смел говорить со мной. Надо объясниться».
Решил пойти к брату и убедить его, что рассказ о Марине был вызван естественным чувством обиды за человека, которого обманывают. Но, пока он мылся, одевался, оказалось, что брат и Кутузов уехали в Кронштадт.
Елизавета Спивак простудилась и лежала в постели. Марина, чрезмерно озабоченная, бегала по лестнице вверх и вниз, часто смотрела в окна и нелепо размахивала руками, как бы ловя моль, невидимую никому, кроме нее. Когда Клим выразил желание посетить больную, Марина сухо сказала:
– Спрошу.
Но Клим был уверен, что она не спросила, наверх его не позвали. Было скучно. После завтрака, как всегда, в столовую спускался маленький Спивак:
– Я не помешаю? – спрашивал он и шел к роялю. Казалось, что, если б в комнате и не было бы никого, он все-таки спросил бы, не помешает ли? И если б ему ответили: «Да, помешаете», – он все-таки подкрался бы к инструменту.
Клим не мог представить его иначе, как у рояля, прикованным к нему, точно каторжник к тачке, которую он не может сдвинуть с места. Ковыряя пальцами двуцветные кости клавиатуры, он извлекал из черного сооружения негромкие ноты, необыкновенные аккорды и, склонив набок голову, глубоко спрятанную в плечи, скосив глаза, присматривался к звукам. Говорил он мало и только на две темы: с таинственным видом и тихим восторгом о китайской гамме и жалобно, с огорчением о несовершенстве европейского уха.
– У нас ухо забито шумом каменных городов, извозчиками, да, да! Истинная, чистая музыка может возникнуть только из совершенной тишины. Бетховен был глух, но ухо Вагнера слышало несравнимо хуже Бетховена, поэтому его музыка только хаотически собранный материал для музыки. Мусоргский должен был оглушаться вином, чтоб слышать голос своего гения в глубине души, понимаете?
Клим Самгин считал этого человека юродивым. Но нередко маленькая фигурка музыканта, припавшая к черной массе рояля, вызывала у него жуткое впечатление надмогильного памятника: большой, черный камень, а у подножия его тихо горюет человек.
Для Клима наступило тяжелое время. Отношение к нему резко изменилось, и никто не скрывал этого. Кутузов перестал прислушиваться к его скупым, тщательно обдуманным фразам, здоровался равнодушно, без улыбки. Брат с утра исчезал куда-то, являлся поздно, усталый; он худел, становился неразговорчив, при встречах с Климом конфузливо усмехался. Когда Клим попробовал объясниться, Дмитрий тихо, но твердо сказал:
– Оставь это.
Туробоев гримасничал более, чем раньше, не замечал Клима и смотрел в потолок.
– Что это вы все вверх смотрите? – спросила его старуха Премирова.
Он сквозь зубы ответил:
– Жду, когда оживут мухи.
Нехаева не уезжала. Клим находил, что здоровье ее становится лучше, она меньше кашляет и даже как будто пополнела. Это очень беспокоило его, он слышал, что беременность не только задерживает развитие туберкулеза, но иногда излечивает его. И мысль, что у него может быть ребенок от этой девицы, пугала Клима.
Она стала молчаливее и говорила уже не так жарко, не так цветисто, как раньше. Ее нежность стала приторной, в обожающем взгляде явилось что-то блаженненькое. Взгляд этот будил в Климе желание погасить его полуумный блеск насмешливым словом. Но он не мог поймать минуту, удобную для этого; каждый раз, когда ему хотелось сказать девушке неласковое или острое слово, глаза Нехаевой, тотчас изменяя выражение, смотрели на него вопросительно, пытливо.
– Над чем ты смеешься? – спрашивала она.
– Я не смеюсь, – отрицал Клим, робея.
– Но ведь я вижу, – настаивала она. – У тебя в глазах снежинки.
Он робел еще больше, ожидая, что вот сейчас она спросит его: как он думает о дальнейших отношениях между ними?
Петербург становился еще неприятнее оттого, что в нем жила Нехаева.
Весна подходила медленно. Среди ленивых облаков, которые почти каждый день уныло сеяли дождь, солнце появлялось ненадолго, неохотно и бесстрастно обнажало грязь улиц, копоть на стенах домов. С моря дул холодный ветер, река синевато вспухла, тяжелые волны голодно лижут гранит берегов. Из окна своей комнаты Клим видел за крышами угрожающе поднятые в небо пальцы фабричных труб; они напоминали ему исторические предвидения и пророчества Кутузова, напоминали остролицего рабочего, который по праздникам таинственно, с черной лестницы, приходил к брату Дмитрию, и тоже таинственную барышню, с лицом татарки, изредка посещавшую брата. Барышня была какая-то беззвучная и слепо прищуривала глаза, черные, как смола.
Иногда казалось, что тяжкий дым фабричных труб имеет странное свойство: вздымаясь и растекаясь над городом, он как бы разъедал его. Крыши домов таяли, исчезали, всплывая вверх, затем снова опускались из дыма. Призрачный город качался, приобретая жуткую неустойчивость, это наполняло Самгина странной тяжестью, заставляя вспоминать славянофилов, не любивших Петербург, «Медного всадника», болезненные рассказы Гоголя.
Не нравилась ему игла Петропавловской крепости и ангел, пронзенный ею; не нравилась потому, что об этой крепости говорили с почтительной ненавистью к ней, но порою в ненависти звучало что-то похожее на зависть: студент Попов с восторгом называл крепость:
– П’антеон.
Звуком «п» он как бы подражал выстрелу из игрушечного пистолета, а остальные звуки произносил вполголоса.