12497 викторин, 1854 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 26

Среди неровной линии крыш, тепло одетых снегом, одна из них дымилась жидким, серым дымом; по толстому слою снега тяжело ползали медноголовые люди, тоже серые, как дым.

В этой картине Клим увидал что-то поражающе скучное.

– Не хочет гореть, – сказал Туробоев и отошел от окна. За спиною своей Клим услыхал его тихий возглас:

– А, Метерлинк…

Подчиняясь желанию задеть неприятного человека, Клим поискал в памяти острое, обидное словечко, но, не найдя его, пробормотал:

– Чепуха.

Туробоев не обиделся. Он снова встал рядом с Климом и, прислушиваясь к чему-то, заговорил тихо, равнодушно:

– Нет, почему же – чепуха? Весьма искусно сделано, – как аллегория для поучения детей старшего возраста. Слепые – современное человечество, поводыря, в зависимости от желания, можно понять как разум или как веру. А впрочем, я не дочитал эту штуку до конца.

Клим отошел от окна с досадой на себя. Как это он не мог уловить смысла пьесы? Присев на стул, Туробоев закурил папиросу, но тотчас же нервно ткнул ее в пепельницу.

– Это Нехаева просвещает вас? Она и меня пробовала развивать, – говорил он, задумчиво перелистывая книжку. – Любит остренькое. Она, видимо, считает свой мозг чем-то вроде подушечки для булавок, – знаете, такие подушечки, набитые песком?

– Очень начитана, – сказал Клим, чтоб сказать что-нибудь, а Туробоев тихонько добавил к своим словам:

– Осенняя муха…

В потолок сверху трижды ударили чем-то тяжелым, ножкой стула, должно быть. Туробоев встал, взглянул на Клима, как на пустое место, и, прикрепив его этим взглядом к окну, ушел из комнаты.

«Пошел к Спивак, это она стучала», – сообразил Клим, глядя на крышу, где пожарные, растаптывая снег, заставляли его гуще дымиться серым дымом.

«Он сам – осенняя муха, Туробоев».

Вошла Марина, не постучав, как в свою комнату.

– Хотите чаю?

– Да, спасибо.

Сердито глядя в лицо Клима, она спросила:

– Где ваш брат?

– Не знаю.

Она повернулась к двери, но, притворив ее, снова шагнула к Самгину.

– Он не ночевал дома, – строго сказала она.

Клим усмехнулся:

– Это бывает с молодыми людями.

Густо покраснев, Марина спросила:

– Вы, кажется, говорите пошлости? А вам известно, что он занимается с рабочими и что за это…

Не договорив, она ушла, прежде чем Самгин, возмущенный ее тоном, успел сказать ей, что он не гувернер Дмитрия.

– Дура, – ругался он, расхаживая по комнате. – Грубая дуреха.

Ему вспомнилось, как однажды, войдя в столовую, он увидал, что Марина, стоя в своей комнате против Кутузова, бьет кулаком своей правой руки по ладони левой, говоря в лицо бородатого студента:

– Я – ба-ба! Ба-ба!

Вначале ее восклицания показались Климу восклицаниями удивления или обиды. Стояла она спиною к нему, он не видел ее лица, но в следующие секунды понял, что она говорит с яростью и хотя не громко, на низких нотах, однако способна оглушительно закричать, затопать ногами.

– Понимаете? – спрашивала она, сопровождая каждое слово шлепающим ударом кулака по мягкой ладони. – У него – своя дорога. Он будет ученым, да! Профессором.

– Не рычите, – сказал Кутузов.

Он был выше Марины на полголовы, и было видно, что серые глаза его разглядывают лицо девушки с любопытством. Одной рукой он поглаживал бороду, в другой, опущенной вдоль тела, дымилась папироса. Ярость Марины становилась все гуще, заметней.

– Он простодушен, честен, но у него нет воли…

– Ой, кажется, я вам юбку прожег, – воскликнул Кутузов, отодвигаясь от нее. Марина обернулась, увидела Клима и вышла в столовую с таким же багровым лицом, какое было у нее сейчас.

Жизнь брата не интересовала Клима, но после этой сцены он стал более внимательно наблюдать за Дмитрием. Он скоро убедился, что брат, подчиняясь влиянию Кутузова, играет при нем почти унизительную роль служащего его интересам и целям. Однажды Клим сказал это Дмитрию братолюбиво и серьезно, как умел. Но брат, изумленно выкатив овечьи глаза, засмеялся:

– Да – ты с ума сошел!

А затем, хлопнув Клима ладонью по колену, сказал:

– Все-таки – спасибо! Хорошо ты сказал это, чудак!

Клим замолчал, найдя его изумление, смех и жест – глупыми. Он раза два видел на столе брата нелегальные брошюры; одна из них говорила о том, «Что должен знать и помнить рабочий», другая «О штрафах». Обе – грязненькие, измятые, шрифт местами в черных пятнах, которые напоминали дактилоскопические оттиски.

«Ясно, что он возится с рабочими. И, если его арестуют, это может коснуться и меня: братья, живем под одной крышей…»

Взволнованный, он стал шагать по комнате быстрее, так, что окно стало передвигаться в стене справа налево.

Среди всех людей, встреченных Климом, сын мельника вызывал у него впечатление существа совершенно исключительного по своей законченности. Самгин не замечал в нем ничего лишнего, придуманного, ничего, что позволило бы думать: этот человек не таков, каким он кажется. Его грубоватая речь, тяжелые жесты, снисходительные и добродушные улыбочки в бороду, красивый голос – все было слажено прочно и все необходимо, как необходимы машине ее части. Клим даже вспомнил строчку стихов молодого, но уже весьма известного поэта:

Есть красота в локомотиве.
Но проповедь Кутузова становилась все более напористой и грубой. Клим чувствовал, что Кутузов способен духовно подчинить себе не только мягкотелого Дмитрия, но и его. Возражать Кутузову – трудно, он смотрит прямо в глаза, взгляд его холоден, в бороде шевелится обидная улыбочка. Он говорит:

– Вы, Самгин, рассуждаете наивно. У вас в голове каша. Невозможно понять: кто вы? Идеалист? Нет. Скептик? Не похоже. Да и когда бы вам, юноша, нажить скепсис? Вот у Туробоева скептицизм законен; это мироощущение человека, который хорошо чувствует, что его класс сыграл свою роль и быстро сползает по наклонной плоскости в небытие.

Кутузов скучно начинал говорить об аграрной политике, дворянском банке, о росте промышленности.

Клим огорченно чувствовал, что Кутузов слишком легко расшатывает его уверенность в себе, что этот человек насилует его, заставляя соглашаться с выводами, против которых он, Клим Самгин, мог бы возразить только словами:

«Не хочу».

Но у него не хватало смелости сказать эти слова.

Он вдруг остановился среди комнаты, скрестив руки на груди, сосредоточенно прислушиваясь, как в нем зреет утешительная догадка: все, что говорит Нехаева, могло бы служить для него хорошим оружием самозащиты. Все это очень твердо противостоит «кутузовщине». Социальные вопросы ничтожны рядом с трагедией индивидуального бытия.

«Именно этим и объясняется мое равнодушие к проповеди Кутузова, – решил Клим, снова шагая по комнате. – Это не подсказано мне, я сам и давно понимал это…»

Он перешел в столовую, выпил чаю, одиноко посидел там, любуясь, как легко растут новые мысли, затем пошел гулять и незаметно для себя очутился у подъезда дома, где жила Нехаева.

«Беседы с нею полезны», – подумал он, как бы извиняясь перед кем-то.

Девушка встретила его с радостью. Так же неумело и суетливо она бегала из угла в угол, рассказывая жалобно, что ночью не могла уснуть; приходила полиция, кого-то арестовали, кричала пьяная женщина, в коридоре топали, бегали.

– Жандармы? – спросил Клим хмуро.

– Нет, полиция. Арестован вор…

За чаем Клим говорил о Метерлинке сдержанно, как человек, который имеет свое мнение, но не хочет навязывать его собеседнику. Но он все-таки сказал, что аллегория «Слепых» слишком прозрачна, а отношение Метерлинка к разуму сближает его со Львом Толстым. Ему было приятно, что Нехаева согласилась с ним.

– Да, – сказала она, – но Толстой грубее. В нем много взятого от разума же, из мутного источника. И мне кажется, что ему органически враждебно чувство внутренней свободы. Анархизм Толстого – легенда, анархизм приписывается к числу его достоинств щедростью поклонников.

В этот вечер ее физическая бедность особенно колола глаза Клима. Тяжелое шерстяное платье неуловимого цвета состарило ее, отягчило движения, они стали медленнее, казались вынужденными. Волосы, вымытые недавно, она небрежно собрала узлом, это некрасиво увеличило голову ее. Клим и сегодня испытывал легонькие уколы жалости к этой девушке, спрятавшейся в темном углу нечистоплотных меблированных комнат, где она все-таки сумела устроить для себя уютное гнездо.

Говорила она то же, что и вчера, – о тайне жизни и смерти, только другими словами, более спокойно, прислушиваясь к чему-то и как бы ожидая возражений. Тихие слова ее укладывались в память Клима легким слоем, как пылинки на лакированную плоскость.

«А о любви не решается говорить, – наверное, и хотела бы, но – не смеет».

Сам он не чувствовал позыва перевести беседу на эту тему. Низко опущенный абажур наполнял комнату оранжевым туманом. Темный потолок, испещренный трещинами, стены, покрытые кусками материи, рыжеватый ковер на полу – все это вызывало у Клима странное ощущение: он как будто сидел в мешке. Было очень тепло и неестественно тихо. Лишь изредка доносился глухой гул, тогда вся комната вздрагивала и как бы опускалась; должно быть, по улице ехал тяжело нагруженный воз.

Невнимательно слушая тихий голос Нехаевой, Клим думал:

«Жизнь дана мне не для того, чтоб я решал, кто прав: народники или марксисты».

Он не заметил, почему и когда Нехаева начала рассказывать о себе.

– Отец мой – профессор, физиолог, он женился, когда ему было уже за сорок лет, я – первый ребенок его. Мне кажется, что у меня было два отца: до семи лет – один, – у него доброе, бритое лицо с большими усами и веселые, светлые глаза. Он очень хорошо играл на виолончели. Потом он оброс серою бородой, стал неряшлив и сердит, глаза спрятал дымчатыми очками и часто напивался пьян. Это оттого, что мать, родив мертвого ребенка, умерла. Я помню ее одетой в белое или светло-голубое, с толстой каштановой косой на груди, на спине. Она не была похожа на даму, она, до смерти ее, была как девушка, маленькая, пышная и очень живая. Умерла она летом, когда я жила в деревне, на даче, мне тогда шел седьмой год. Помню, как это было странно: приехала я домой, а мамы – нет, отец – не тот.

Рассказывала Нехаева медленно, вполголоса, но – без печали, и это было странно. Клим посмотрел на нее; она часто прищуривала глаза, подрисованные брови ее дрожали. Облизывая губы, она делала среди фраз неуместные паузы, и еще более неуместна была улыбка, скользившая по ее губам. Клим впервые заметил, что у нее красивый рот, и с любопытством мальчишки подумал:

«А – какова она голая? Смешная, должно быть».

В следующую секунду он сердито осудил себя за это любопытство и, нахмурясь, стал слушать внимательнее.

– На мои детские вопросы: из чего сделано небо, зачем живут люди, зачем умирают, отец отвечал: «Это еще никому не известно. Вот, Фима, ты и родилась для того, чтоб узнать это». Он сажал меня на колени себе, дышал в лицо мое запахом пива, жесткая борода его неприятно колола мне шею, уши. Пива он пил ужасно много, распух от него, щеки вздулись, посинели, глаза его заплыли каким-то жидким жиром. Он был весь неприятен мне. Он возбуждал нехорошее чувство тем, что не умел – я тогда думала: не хотел – ответить мне ни на один из моих вопросов. Мне казалось, что он нарочно скрывает от меня сказочные тайны, разгаданные им, заставляя меня разрешать их, так же как заставлял решать задачи из учебника арифметики. Он никогда не помогал мне учить уроки и запрещал другим помогать. Я должна была делать все сама. Но меня особенно отталкивало от него, когда он повторял: «Это – неизвестно. Ты сама попытайся решить». Он часто повторял эти слова.

– Мой отец отвечал на все вопросы, – вдруг и неожиданно для себя вставил Клим.

– Да, отвечал? – спросила Нехаева. – Но ведь…

Оборвав фразу, она помолчала несколько секунд, и снова зашелестел ее голос. Клим задумчиво слушал, чувствуя, что сегодня он смотрит на девушку не своими глазами; нет, она ничем не похожа на Лидию, но есть в ней отдаленное сходство с ним. Он не мог понять, приятно ли это ему или неприятно.

– По ночам отец, пьяный, играл на виолончели. Воющие звуки будили меня. Мне казалось, что отец играет только на басовых струнах и уже не так хорошо, как играл раньше. Темно, тихо, и во тьме длинные полосы звуков, еще более черных, чем тьма. Меня не пугал этот черный вой, но было так скучно, что я плакала. Отец умер, прохворав всего четыре дня. Как противны цифры, числа! Четыре дня лежал он, задыхаясь, синий, разбухший, и, глядя в потолок мокрыми щелочками глаз, молчал. В день смерти он – единственный раз! – пытался сказать мне что-то, но сказал только: «Вот, Фима, ты сама и…» Договорить – не мог, но я, конечно, поняла, что он хотел сказать. Я не особенно жалела его, хотя плакала много, это, вероятно, от страха. Он был страшен в гробу, такой огромный и – слепой.

Нехаева замолчала, наклонив голову, разглаживая ладонями юбку на колене своем. Ее рассказ настроил Клима лирически, он вздохнул:

– Да… отцы наши…

– «Отцы ели кислый виноград, а на зубах детей – оскомина» – это сказано кем из пророков? Забыла.

– И я не помню, – сказал Клим, хотя он не читал пророков.

Нехаева медленно, нерешительным жестом подняв руки, стала поправлять небрежную прическу, но волосы вдруг рассыпались по плечам, и Клима удивило, как много их и как они пышны. Девушка улыбнулась.

– Извините.

Клим поклонился, наблюдая, как безуспешно она пытается собрать волосы. Он молчал. Память не подсказывала значительных слов, а простые, обыденные слова не доходили до этой девушки. Его смущало ощущение какой-то неловкости или опасности.

– Мне пора уходить.

– Почему?

– Поздно.

– Разве?

Она опустила руки, волосы снова упали на плечи, на щеки ее; лицо стало еще меньше.

– Приходите скорей, – сказала она странным тоном, как бы приказывая.

Было около полуночи, когда Клим пришел домой. У двери в комнату брата стояли его ботинки, а сам Дмитрий, должно быть, уже спал; он не откликнулся на стук в дверь, хотя в комнате его горел огонь, скважина замка пропускала в сумрак коридора желтенькую ленту света. Климу хотелось есть. Он осторожно заглянул в столовую, там шагали Марина и Кутузов, плечо в плечо друг с другом; Марина ходила, скрестив руки на груди, опустя голову, Кутузов, размахивая папиросой у своего лица, говорил вполголоса:

– Мы обладаем лишь одной силой, действительно способной преобразить нас, это – сила научного знания…

Густо, но как-то жалобно, Марина проворчала:

– А искусство?

– Утешает, но не воспитывает…

Клим насмешливо поморщился, с досадой ушел к себе и лег спать, думая: насколько Нехаева интереснее этого человека!

Через два дня вечером он снова сидел у нее. Он пришел к Нехаевой рано, позвал ее гулять, но на улице девушка скучно молчала, а через полчаса пожаловалась, что ей холодно.

– Поедемте ко мне.

– На извозчике вам будет еще холоднее.

– Нет. Так – скорее, – решительно сказала она.