Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 29
– Б’акунин, – говорил он, загибая пальцы. – Неч-чаев. К’нязь Кроп-поткин…
Было что-то нелепое в гранитной массе Исакиевского собора, в прикрепленных к нему серых палочках и дощечках лесов, на которых Клим никогда не видел ни одного рабочего. По улицам машинным шагом ходили необыкновенно крупные солдаты; один из них, шагая впереди, пронзительно свистел на маленькой дудочке, другой жестоко бил в барабан. В насмешливом, злокозненном свисте этой дудочки, в разноголосых гудках фабрик, рано по утрам разрывавших сон, Клим слышал нечто, изгонявшее его из города.
Он замечал, что в нем возникают не свойственные ему думы, образы, уподобления. Идя по Дворцовой площади или мимо нее, он видел, что лишь редкие прохожие спешно шагают по лысинам булыжника, а хотелось, чтоб площадь была заполнена пестрой, радостно шумной толпой людей. Александровская колонна неприятно напоминала фабричную трубу, из которой вылетел бронзовый ангел и нелепо застыл в воздухе, как бы соображая, куда бросить крест. Царский дворец, всегда безгласный, с пустыми окнами, вызывал впечатление нежилого дома. Вместе с полукругом скучных зданий цвета железной ржавчины, замыкавших пустынную площадь, дворец возбуждал чувство уныния. Клим находил, что было бы лучше, если б дом хозяина России поддерживали устрашающие кариатиды Эрмитажа.
Видя эту площадь, Клим вспоминал шумный университет и студентов своего факультета – людей, которые учились обвинять и защищать преступников. Они уже и сейчас обвиняли профессоров, министров, царя. Самодержавие царя защищали люди неяркие, бесталанно и робко; их было немного, и они тонули среди обвинителей.
Климу надоели бесконечные споры народников с марксистами, и его раздражало, что он не мог понять: кто ошибается наиболее грубо? Он был крепко, органически убежден, что ошибаются и те и другие, он не мог думать иначе, но не усваивал, для которой группы наиболее обязателен закон постепенного и мирного развития жизни. Иногда ему казалось, что марксисты более глубоко, чем народники, понимают несокрушимость закона эволюции, но все-таки и на тех и на других он смотрел как на представителей уже почти ненавистной ему «кутузовщины». Было невыносимо видеть болтливых людишек, которым глупость юности внушила дерзкое желание подтолкнуть, подхлестнуть веками узаконенное равномерное движение жизни.
Его особенно занимали споры на тему: вожди владеют волей масс или масса, создав вождя, делает его орудием своим, своей жертвой? Мысль, что он, Самгин, может быть орудием чужой воли, пугала и возмущала его. Вспоминалось толкование отцом библейской легенды о жертвоприношении Авраама и раздраженные слова Нехаевой:
– Народ – враг человека! Об этом говорят вам биографии почти всех великих людей.
Клим находил, что это верно: какая-то чудовищная пасть поглощает, одного за другим, лучших людей земли, извергая из желудка своего врагов культуры, таких, как Болотников, Разин, Пугачев.
Надоедал Климу студент Попов; этот голодный человек неутомимо бегал по коридорам, аудиториям, руки его судорожно, как вывихнутые, дергались в плечевых суставах; наскакивая на коллег, он выхватывал из карманов заношенной тужурки письма, гектографированные листки папиросной бумаги и бормотал, втягивая в себя звук с:
– Самгин, послушайте: из Од’дессы пишут… Студенчество – авангард… Ун’ниверситет – пункт организации к’ультурных с’ил… Землячества – зародыши всероссийского союза… Из К’азани с’ообщают…
Таких, как Попов, суетливых и вывихнутых, было несколько человек. Клим особенно не любил, даже боялся их и видел, что они пугают не только его, а почти всех студентов, учившихся серьезно.
Они постоянно навязывали билеты на вечеринки в пользу землячества, на какие-то концерты, организуемые с таинственной целью.
Лекции, споры, шепоты, весь хаотический шум сотен молодежи, опьяненной жаждой жить, действовать, – все это так оглушало Самгина, что он не слышал даже мыслей своих. Казалось, что все люди одержимы безумием игры, тем более увлекающей их, чем более опасна она.
Внезапно, но твердо он решил перевестись в один из провинциальных университетов, где живут, наверное, тише и проще. Нужно было развязаться с Нехаевой. С нею он чувствовал себя богачом, который, давая щедрую милостыню нищей, презирает нищую. Предлогом для внезапного отъезда было письмо матери, извещавшей его, что она нездорова.
Идя к Нехаевой прощаться, он угрюмо ожидал слез и жалких слов, но сам почти до слез был тронут, когда девушка, цепко обняв его шею тонкими руками, зашептала:
– Я – знаю, ты не очень… не так уж сильно любил меня, да! Знаю. Но я бесконечно, вся благодарю тебя за эти часы вдвоем…
Она прижималась к нему со всей силою бедного, сухого тела и жарко всхлипывала:
– Не дай бог, чтоб ты испытал безграничие одиночества так, как испытала это я.
Сложив щепотью тоненькие, острые пальцы, тыкала ими в лоб, плечи, грудь Клима и тряслась, едва стоя на ногах, быстро стирая ладонью слезы с лица.
– Я, кажется, плохо верю в бога, но за тебя буду молиться кому-то, буду! Я хочу, чтоб тебе жилось хорошо, легко…
Плакала она так, что видеть это было не тяжело, а почти приятно, хотя и грустно немножко; плакала горячо, но – не больше, чем следовало.
Клим уехал в убеждении, что простился с Нехаевой хорошо, навсегда и что этот роман значительно обогатил его. Ночью, в вагоне, он подумал:
«Вот, Лидия Тимофеевна, я возвращаюсь со щитом».
Решив остановиться дня на два в Москве, чтоб показать себя Лидии, он мысленно пошутил:
«Университетские экзамены можно отложить, а этот сдам теперь же».
Засыпая, он вспомнил, что на письма его, тщательно составленные в юмористическом тоне, Лидия ответила только дважды, очень кратко и неинтересно; в одном из писем было сказано:
«Не нравится мне, что ты свою знакомую называешь Смертяшкиной, и не смешно это».
«Она – не даровита. Ее гимназические работы всегда правила Сомова», – напомнил он себе и, утешенный этим, крепко заснул.
Над Москвой хвастливо сияло весеннее утро; по неровному булыжнику цокали подковы, грохотали телеги; в теплом, светло-голубом воздухе празднично гудела медь колоколов; по истоптанным панелям нешироких, кривых улиц бойко шагали легкие люди; походка их была размашиста, топот ног звучал отчетливо, они не шаркали подошвами, как петербуржцы. Вообще здесь шума было больше, чем в Петербурге, и шум был другого тона, не такой сыроватый и осторожный, как там.
«В московском шуме человек слышней», – подумал Клим, и ему было приятно, что слова сложились как поговорка. Покачиваясь в трескучем экипаже лохматого извозчика, он оглядывался, точно человек, возвратившийся на родину из чужой страны.
«Не перевестись ли в здешний университет?» – спросил он себя.
В гостинице его встретили с тем артистически налаженным московским угодливым добродушием, которое, будучи в существе своем незнакомо Климу, углубило в нем впечатление простоты и ясности. В полдень он пошел к Лидии.
«Воскресенье. Она должна быть дома».
Шагая по тепленьким, озорниковато запутанным переулкам, он обдумывал, что скажет Лидии, как будет вести себя, беседуя с нею; разглядывал пестрые, уютные домики с ласковыми окнами, с цветами на подоконниках. Над заборами поднимались к солнцу ветви деревьев, в воздухе чувствовался тонкий, сладковатый запах только что раскрывшихся почек.
Из-за угла вышли под руку два студента, дружно насвистывая марш, один из них уперся ногами в кирпичи панели и вступил в беседу с бабой, мывшей стекла окон, другой, дергая его вперед, уговаривал:
– Перестань, Володька! Идем!
Клим Самгин сошел с панели, обходя студентов, но тотчас был схвачен крепкой рукой за плечо. Он быстро и гневно обернулся, и в лицо его радостно крикнул Макаров:
– Климуша? Откуда? Знакомьтесь: Самгин – Лютов…
– Купеческий сын третьего курса юмористического факультета, – дурашливо, склонив голову набок, рекомендовал себя косоглазый, полупьяный студент.
– Володька! Это он помешал мне застрелиться.
– Золотую медаль вам, коллега! Ибо, сохранив жизнь сего юноши, вы премного способствовали усугублению ерундистики российской…
Они оба вели себя так шумно, как будто кроме них на улице никого не было. Радость Макарова казалась подозрительной; он был трезв, но говорил так возбужденно, как будто желал скрыть, перекричать в себе истинное впечатление встречи. Его товарищ беспокойно вертел шеей, пытаясь установить косые глаза на лице Клима. Шли медленно, плечо в плечо друг другу, не уступая дороги встречным прохожим. Сдержанно отвечая на быстрые вопросы Макарова, Клим спросил о Лидии.
– Но – разве она не писала тебе, что не хочет учиться в театральной школе, а поступает на курсы? Она уехала домой недели две назад…
Говоря, он заглядывал в лицо Клима с удивлением.
– Она решила, что не умеет притворяться.
– Верно: не умеет! – скрепил Лютов и так тряхнул головою, что фуражка сдвинулась на лоб.
– Телепнева тоже уходит из школы, она – замуж, вот – ее жених!
Лютов ткнул в грудь свою, против сердца, указательным пальцем и повертел им, точно штопором. Неуловимого цвета, но очень блестящие глаза его смотрели в лицо Клима неприятно щупающим взглядом; один глаз прятался в переносье, другой забегал под висок. Они оба усмешливо дрогнули, когда Клим сказал:
– Поздравляю. Замечательно красивая девушка.
– Умопомрачительно, – поправил Лютов, передвигая фуражку на затылок.
Макаров предложил позавтракать.
– Разумеется, – сказал Лютов, бесцеремонно подхватив Клима под руку. – Того ради и живет Москва, чтобы есть.
Через несколько минут они сидели в сумрачном, но уютном уголке маленького ресторана; Лютов молитвенно заказывал старику лакею:
– И дашь ты нам, отец, к водке ветчины вестфальской и луку испанского, нарезав оный толсто…
– Знаю-с.
– Не сомневаюсь, но – напоминаю…
– Приятно видеть тебя! – говорил Макаров, раскурив папиросу, дымно улыбаясь. – Странно, брат, что мы не переписываемся, а? Что же – марксист?
Он торопился ставить вопросы и этим еще больше возбуждал осторожность Самгина.
– Марксист? – воскликнул Лютов. – Таковых уважаю!
И, положив локти на стол, заговорил сиповатым голосом, изредка вывизгивая резкие ноты, – они заставили Клима вспомнить Дронова.
– Уважаю не как представитель класса, коему Карл Маркс исчерпывающе разъяснил динамику капитала, его культурную силу, а – как россиянин, искренно желающий: да погибнет всяческая канитель! Ибо в лице Марксовом имеем, наконец, вероучителя крепости девяностоградусной. Это – не наша, русская бражка, возбуждающая лирическую чесотку души, не варево князя Кропоткина, графа Толстого, полковника Лаврова и семинаристов, окрестившихся в социалисты, с которыми приятно поболтать, – нет! С Марксом – не поболтаешь! У нас ведь так: полижут языками желчную печень его превосходительства Михаила Евграфовича Салтыкова, запьют горечь лампадным маслицем фабрики его сиятельства из Ясной Поляны и – весьма довольны! У нас, главное, было бы о чем поболтать, а жить всячески можно, хоть на кол посади – живут!
Лютов произнес речь легко, без пауз; по словам она должна бы звучать иронически или зло, но иронии и злобы Клим не уловил в ней. Это удивило его. Но еще более удивительно было то, что говорил человек совершенно трезвый. Присматриваясь к нему, Клим подумал:
«Не ошибся же я, – он был пьян за пять минут перед этой».
Он почувствовал в Лютове нечто фальшивое. Цвет его вывихнутых глаз был грязноватый; не мутное, а именно что-то грязненькое было в белках, как бы пропыленных изнутри темненькой пылью. Но в зрачках вспыхивали хитренькие искорки, возбуждавшие опасение.
«Глаза – это мозг, вывороченный наизнанку», – вспомнил Клим чьи-то слова.
Желтые волосы Лютова были причесаны à la капуль, это так не шло к его длинному лицу, что казалось сделанным нарочно. Лицо требовало окладистой бороды, а Лютов брил щеки, отпуская остренькую бородку. Над нею вспухли негритянски толстые, гуттаперчевые губы, верхняя едва прикрыта редковолосыми усиками. Руки у него красные, жилистые, так же как шея, а на висках уже вздулись синеватые вены. Казалось, что и одет он с небрежностью нарочитой: под затасканным, расстегнутым сюртуком очень дорогого сукна – шелковая рубаха. Ему, должно быть, лет двадцать семь, даже тридцать, и он ничем не похож на студента. Макаров, вызывающе похорошевший, как будто нарочно, чтоб подчеркнуть себя, выбрал товарищем этого человека. Но – почему красавица Алина выбрала его?
Глотая рюмку за рюмкой водку, холодную до того, что от нее ныли зубы, закусывая толстыми ломтями лука, положенного на тоненькие листочки ветчины, Лютов спрашивал:
– Отреченную литературу, сиречь – апокрифы, уважаете?
– Это – ересиарх, – сказал Макаров, добродушно усмехаясь и глядя на Лютова ласково.
– «Откровение Адамово» – читали?
Подняв руку с ножом в ней, он прочитал:
– «И рече диавол Адамови: моя есть земля, а божие – небеса; аще ли хочеши мой быти – делай землю! И сказал Адам: чья есть земля, того и аз и чада мои». Вот как-с! Вот он как формулирован, наш мужицкий, нутряной материализм!
В стремлении своем упрощать непонятное Клим Самгин через час убедил себя, что Лютов действительно человек жуликоватый и неудачно притворяется шутом. Все в нем было искусственно, во всем обнажалась деланность; особенно обличала это вычурная речь, насыщенная славянизмами, латинскими цитатами, злыми стихами Гейне, украшенная тем грубым юмором, которым щеголяют актеры провинциальных театров, рассказывая анекдоты в «дивертисментах».
Он, Лютов, снова казался пьяным. Протягивая Климу бокал шампанского, он, покраснев, кричал:
– Пожелайте мне ни пуха ни пера, и выпьем за здоровье велелепой девицы Алины Марковны!
Голос его звучал восторгом. Чокаясь с Лютовым, Макаров строго сказал:
– Ну, довольно тебе пить.
Лютов, залпом выпив вино, подмигнул Климу:
– Воспитывает. Я этого – достоин, ибо частенько пиан бываю и блудословлю плоти ради укрощения. Ада боюсь и сего, – он очертил в воздухе рукою полукруг, – и потустороннего. Страха ради иудейска с духовенством приятельствую. Эх, коллега! Покажу я вам одного диакона…
Закрыв глаза, Лютов покачал головою, потом вытянул из кармана брюк стальную цепочку для ключей, на конце ее болтались тяжелые золотые часы.
– Ух, мне пора! Костя, скажи, чтоб записали.
Он протянул руку Самгину:
– Рад знакомству. Много слышал хорошего. Не забывайте: Лютов, торговля пухом и пером…
– Не кокетничай, – посоветовал Макаров, а косоглазый крепко мял руку Самгина, говоря с усмешечкой на суздальском лице:
– Знаете, есть эдакие девицы с недостаточками; недостаточек никто бы и не заметил, но девица сама предваряет: смотрите, носик у меня не удался, но зато остальное…
Он тихонько оттолкнул Клима, пошел, задел ногою за ножку стула и, погрозив ему кулаком, исчез.
– Какой… чудак, – сказал Клим. Макаров задумчиво согласился:
– Да, чудаковат.
– Не понимаю Алину, – что ее заставило?..
Макаров дернул плечом и торопливо, как будто оправдываясь, заговорил:
– Нет, – что же? Ее красота требует достойной рамы. Володька – богат. Интересен. Добрый – до смешного. Кончил – юристом, теперь – на историко-филологическом. Впрочем, он – не учится, – влюблен, встревожен и вообще пошел вверх ногами.
Макаров зажег папиросу, дал спичке догореть до конца, а папиросу бросил на тарелку. Видно было, что он опьянел, на висках у него выступил пот. Клим сказал, что хочет посмотреть Москву.
– Едем на Воробьевы горы, – оживленно предложил Макаров.
Вышли из ресторана, взяли извозчика; глядя в его сутулую спину, туго обтянутую синим кафтаном, Макаров говорил:
– Москва несколько путает мозги. Я очарован, околдован ею и чувствую, что поглупел здесь. Ты не находишь этого? Ты – любезен.
Он снял фуражку, к виску его прилипла прядка волос, и только одна была неподвижна, а остальные вихры шевелились и дыбились. Клим вздохнул, – хорошо красив был Макаров. Это ему следовало бы жениться на Телепневой. Как глупо все. Сквозь оглушительный шум улицы Клим слышал:
– Фантастически талантливы люди здесь. Вероятно, вот такие жили в эпоху Возрождения. Не понимаю: где – святые, где – мошенники? Это смешано почти в каждом. И – множество юродствующих, а – чего ради? Черт знает… Ты должен понять это…
Клим подозрительно, сбоку, заглянул в лицо товарища:
– Почему – я?
– Ты – философ, на все смотришь спокойно…