12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 204

– Удостоверение оставлено мною у нотариуса, можете справиться.

– Не обязаны, – сказал полицейский, вздохнув глубоко и прикрывая ресницами большие черные глаза на лице кирпичного цвета.

– Я оплачу хлопоты, – сказал Самгин, протянув ему билет в двадцать пять рублей.

– Прекрасно, – откликнулся полицейский, отдал честь, подняв широкую ладонь к плюшевому черепу, и ушел, поманив пальцем Фелицату.

Самгин чувствовал себя отвратительно. Одолевали неприятные воспоминания о жизни в этом доме. Неприятны были комнаты, перегруженные разнообразной старинной мебелью, набитые мелкими пустяками, которые должны были говорить об эстетических вкусах хозяйки. В спальне Варвары на стене висела большая фотография его, Самгина, во фраке, с головой в форме тыквы, – тоже неприятная.

«Черт с ней, пусть эта дура ворует», – решил он и пошел на свидание с Дроновым.

Москва была богато убрана снегом, толстые пуховики его лежали на крышах, фонари покрыты белыми чепчиками, всюду блестело холодное серебро, морозная пыль над городом тоже напоминала спокойный блеск оксидированного серебра. Под ногами людей хрящевато поскрипывал снег, шуршали и тихонько взвизгивали железные полозья саней.

«Уютный город», – одобрительно подумал Самгин.

Дронова еще не было в гостинице, Самгин с трудом нашел свободный столик в зале, тесно набитом едоками, наполненном гулом голосов, звоном стекла, металла, фарфора. Самгин не впервые сидел в этом храме московского кулинарного искусства, ему нравилось бывать здесь, вслушиваться в разноголосый говор солидных людей, ему казалось, что, хмельные от сытости, они, вероятно, здесь более откровенны, чем где-либо в другом месте. Однажды он даже подумал, что этот пестрый, сложный говор должен быть похож на «общие исповеди» в соборе Кронштадта, организованные знаменитым попом Иоанном Сергеевым. Ловя отдельные фразы и куски возбужденных речей, Самгин был уверен, что это лучше, вернее, чем книги и газеты, помогает ему знать, «чем люди живы». Вот и сейчас, сзади его, приятный басок говорил увещевающим тоном:

– Мы, провинциалы, живем спокойней вас, москвичей, у нас есть время наблюдать за вами, и – что же мы видим?

– Возьмите еще осетрины, – посоветовал басу ленивый, бесцветный голос.

– С удовольствием возьму.

А впереди волнисто изгибалась длинная, узкая спина, туго обтянутая поддевкой, и звучно, немножко гнусаво жаловалась:

– Как же быть, Петр Васильевич, батюшко мой? Весной – объединенное дворянство заявило себя против политических реформ, теперь вот наше, московское, высказалось за неприкосновенность самодержавия, а – мы-то, промышленники-то, как же, а?

И, должно быть, скушав осетрину, снова увещевал басок:

– В быстрой смене литературных вкусов ваших все же замечаем – некое однообразие оных. Хотя антидемократические идеи Ибсена как будто уже приелись, но место его в театрах заступил Гамсун, а ведь хрен редьки – не слаще. Ведь Гамсун – тоже антидемократ, враг политики…

– Но герой его, Карено, легко отказался от своих идей в пользу места в стортинге, – вставил ленивый голос.

– Вот, вот! То-то и есть – что отказался, как и у нас многие современные разночинцы отказываются, бегут общественной деятельности ради личного успеха, пренебрегая заветами отцов и уроками революции…

– Ну, что там: заветы, уроки Дан завет новый: enrichissez-vous – обогащайтесь! Вот завет революции…

– Это вы – иронически?

Ленивый начал говорить сердито:

– Э, какая тут ирония! Все – жрать хотят.

– В ущерб своему человеческому достоинству…

– Вы, Нифонт Иванович, ветхозаветный человек. А молодежь, разночинцы эти… не дремлют! У меня письмоводитель в шестом году наблудил что-то, арестовали. Парень – дельный и неглуп, готовился в университет. Ну, я его вызволил. А он, ежа ему за пазуху, сукину сыну, снял у меня копию с одного документа да и продал ее заинтересованному лицу. Семь тысяч гонорара потерял я на этом деле. А дело-то было – беспроигрышное.

– Там – все наше, вплоть до реки Белой наше! – хрипло и так громко сказали за столиком сбоку от Самгина, что он и еще многие оглянулись на кричавшего. Там сидел краснолобый, большеглазый, с густейшей светлой бородой и сердитыми усами, которые не закрывали толстых губ ярко-красного цвета, одной рукою, с вилкой в ней, он писал узоры в воздухе. – От Бирска вглубь до самых гор – наше! А жители там – башкирье, дикари, народ негодный, нерабочий, сорье на земле, нищими по золоту ходят, лень им золото поднять…

Его слушали плешивый человек с сизыми ушами, с орденом на шее и носатая длинная женщина, вся в черном, похожая на монахиню.

Человек с орденом сказал, вставая:

– Будем смотреть это все, я и мой инженер, – а женщина спросила звонко и сердито:

– Тюда нюжни дольго поиехат?

– Ну, чего там долго! Четверо суток на пароходе. Катнем по Волге, Каме, Белой, – там, на Белой, места такой красоты – ахнешь, Клариса Яковлевна, сто раз ахнешь. – Он выпрямился во весь свой огромный рост и возбужденно протрубил:

– Я государству – не враг, ежели такое большое дело начинаете, я землю дешево продам. – Человек в поддевке повернул голову, показав Самгину темный глаз, острый нос, седую козлиную бородку, посмотрел, как бородатый в сюртуке считает поданное ему на тарелке серебро сдачи со счета, и вполголоса сказал своему собеседнику:

– На чай оставил три пятака, боров! Самарский купец из казаков уральских. Знаменито богат, у него башкирской земли целая Франция. Я его в Нижнем на ярмарке видал, – кутнуть умеет! Зверь большого азарта, картежник, распутник, пьяница.

– Мамонтам этим пора бы вымереть.

– Вымрут… Скоро.

Освобожденный стол тотчас же заняли молодцеватый студент, похожий на переодетого офицера, и скромного вида человек с жидкой бородкой, отдаленно похожий на портреты Антона Чехова в молодости. Студент взял карту кушаний в руки, закрыл ею румяное лицо, украшенное золотистыми усиками, и сочно заговорил, как бы читая по карте:

– Ты, Борис, прочитай Оскара Уайльда «Социализм и душа человека».

– Я уже читал, – тихо, виновато ответил скромный.

– Помнишь у него: «Бедные своекорыстнее богатых».

– Это – парадокс…

– Парадокс, – это, брат, протест против общепринятой пошлости, – внушительно сказал студент, оглянулся, прищурив серые, холодненькие глаза, и добавил:

– Парадокс надо понимать не как искажение, но как отражение.

Он мешал Самгину слушать интересную беседу за его спиной, человек в поддевке говорил внятно, но гнусавенький ручеек его слов все время исчезал в непрерывном вихре шума. Однако, напрягая слух, можно было поймать кое-какие фразы.

– Столыпина я одобряю; он затеял дело доброе, дело мудрое. Накормить лучших людей – это уже политика европейская. Все ведь в жизни нашей строится на отборе лучшего, – верно?

Кто-то насмешливо крикнул:

– Рассыпался ваш синдикат «Гвоздь», ни гвоздя не осталось!

– Ошибаешься, Степан Иваныч, не рассыпался, а – расширился, теперь это – «Проволока».

– Продруд, Продрусь…

– Вот – в Германии, Петр Васильич, накормили лучших-то социал-демократов, посадили в рейхстаг: законодательствуйте, ребята! Они и сидят и законодательствуют, и все спокойно, никаких вспышек.

– Все же стачки!

– А что – стачки? Выгнав болезнь наружу, лечить ее удобней. Нет, дорогой, вся мудрость – в отборе лучших. Юлий-то Цезарь правильно сказал о толстых, о сытых.

– После него, Цезаря, замечено было, что сытый голодного не разумеет.

– Это – шуточки-с!

– Ведь – вы подумайте, батюшко мой, как депутат и член правительства, ведь Емельян-го Пугачев, вовремя взятый, мог бы рядом с Григорьем Потемкиным около Екатерины Великой вращаться…

«Революция научила людей оригинально думать, откровенней», – отметил Самгин.

И, как бы подтверждая его наблюдение, где-то близко заворчал угрюмый голос:

– Балканская политика стоила нам немало денег и сил, и – вот, признали аннексию Боснии, Герцеговины, значительно усилив этим Австрию, а – значит – и Германию…

Прибежал Дронов, неряшливо растрепанный, сердитый, с треском отодвинул стул.

– Прозевал книгу, уже набирают. Достал оттиски первых листов. Прозевал, черт возьми! Два сборничка выпустил, а третий – ускользнул. Теперь, брат, пошла мода на сборники. От беков, Луначарского, Богданова, Чернова и до Грингмута, монархиста, все предлагают товар мыслишек своих оптом и в розницу. Ходовой товар. Что будем есть?

– Ты представь себя при социализме, Борис, – что ты будешь делать, ты? – говорил студент. – Пойми: человек не способен действовать иначе, как руководясь интересами своего я.

Самгин вдруг почувствовал: ему не хочется, чтобы Дронов слышал эти речи, и тотчас же начал ‹говорить› ему о своих делах. Поглаживая ладонью лоб и ершистые волосы на черепе, Дронов молча, глядя в рюмку водки, выслушал его и кивнул головой, точно сбросив с нее что-то.

– Дом продать – дело легкое, – сказал он. – Дома в цене, покупателей – немало. Революция спугнула помещиков, многие переселяются в Москву. Давай, выпьем. Заметил, какой студент сидит? Новое издание… Усовершенствован. В тюрьму за политику не сядет, а если сядет, так за что-нибудь другое. Эх, Клим Иваныч, не везет мне, – неожиданно заключил он отрывистую, сердитую свою речь.

Нужно было что-то сказать, и Самгин спросил:

– Чем ты расстроен?

– Тем, что не устроен, – ответил Дронов, вздохнув, и выпил стакан вина.

– Устроишься… Жизнь как будто становится просторнее, свободней, – невольно прибавил он.

– Свободней? Не знаю. Суеты – больше, может быть, поэтому и кажется, что свободней.

Он торопливо и небрежно начал есть, а Самгин – снова слушать. Людей в зале становилось меньше, голоса звучали более отчетливо, кто-то раздраженно кричал:

– Интересы промышленности у нас понимал только Витте.

– А – интересы земледелия? Ага?

В другом месте спорили о театре:

– Нет – довольно Островского и осмеяния замоскворецких купцов. Эти купцы – прошлое Москвы, далекое прошлое!

– А – провинция?

– Ну, и пускай Малый театр едет в провинцию, а настоящий, культурно-политический театр пускай очистится от всякого босячества, нигилизма – и дайте ему место в Малом, так-то-с! У него хватит людей на две сцены – не беспокойтесь!

Дронов съел суп, вытер губы салфеткой и заговорил:

– Ты вот молчишь. Монументально молчишь, как бронзовый. Это ты – по завету: «Не мечите бисера перед свиньями, да не попрут его ногами» – да?

– Я не люблю проповедей. И проповедников, – сухо сказал Самгин.

– Себя-то, конечно, любишь. Проповедников и я ‹не› люблю. Может быть – боюсь даже. Помолчав, он задумчиво и с возрастающей уверенностью сказал:

– Не всех, однако. Нет, не всех. Ты – не сердись на меня, если я грубо сказал. Дело в том, что завидую я тебе, спокойствию твоему завидую. Иной раз думается, что ты хранишь мудрость твою, как девственность. Пачкать ее не хочешь.

Он махнул рукой.

– Жизнь – изнасилует. Давай, выпьем!

Самгин посмотрел на него и понял, что Дронов уже насытился, разбрасывал беспокойные глазки по залу и ворчал:

– Не люблю я это капище Мамоново. Поедем к тебе, я там прочитаю оттиски, их надо вернуть.

Самгин согласился, но спросил кофе, ему еще хотелось посидеть, послушать. В густой метели слов его слух все время улавливал нечто созвучное его настроению. И, как всегда, когда он замечал это созвучие, он с досадой, всё более острой, чувствовал, что какие-то говоруны обворовывают его, превращая разнообразный и обширный его опыт в мысли, грубо упрощенные раньше, чем сам он успевает придать им форму, неотразимо точную, ослепительно яркую. В настроении такой досады он поехал домой, рассказав по дороге Дронову анекдот с Фелицатой. Дронов – загоготал.

– Эта – дура? Она – английских романов начиталась, Гемфри Уарда любит, играет роль преданной слуги. Я ее прозвал цаплей – похожа? Английский роман весьма способствует укреплению глупости – не находишь?

– Не всякий, – поправил его Самгин и вспомнил Анфимьевну.

Раздеваясь в прихожей и глядя в длинное, важное лицо Фелицаты, Дронов, посмеиваясь, грубовато говорил:

– Ты, Цапля, что же это какие фокусы делаешь, а?

Она тоже как будто улыбалась, тонкогубый рот ее, разрезав серые щеки, стал длиннее, голос мягче. Снимая пальто с плеч Дронова, она заговорила:

– Иван Матвеич, я обязана…

– Никто не обязан быть глупым. Налаживай самовар и добудь две бутылки белого вина «Грав», – знаешь?

– Как же-с…

– Действуй…

«Нахал», – механически отметил Самгин, видя, что Дронов ведет себя, как хозяин.

Затем Дронов прошел в гостиную, остановился посредине ее, оглянулся и, потирая лоб, пробормотал:

– Любила мелочишки Варвара Кирилловна, а – деловая была женщина и вкус денег знала хорошо. Была бы богатой.

Взглянув на часы, он тотчас же сел в кресло, вынул из бокового кармана пачку гранок набора и спросил:

– Ну-ко, в чем дело?

Сидя, он быстро, но тихонько шаркал подошвами, точно подкрадывался к чему-то; скуластое лицо его тоже двигалось, дрожали брови, надувались губы, ощетинивая усы, косые глаза щурились, бегая по бумаге. Самгин, прислонясь спиною к теплым изразцам печки, закурил папиросу, ждал.

– Ага, вот оно, – пробормотал Дронов и тотчас же внятно, даже торжественно прочитал:

– «Внутренняя жизнь личности есть единственно творческая сила человеческого бытия, и она, а не самодовлеющие начала политического порядка является единственно прочным базисом для всякого общественного строительства».

Дронов закрыл левый глаз, взмахнул полосками бумаги, как флагом, и спросил:

– Формулировочка прямолинейная, а? Это – ударчик не только по марксистам…

– Читай дальше, – предложил Самгин, перестав курить, и не без чувства гордости напомнил себе:

«Я всегда протестовал против вторжения политики в область свободной мысли…»

– Тут много подчеркнуто, – сказал Дронов, шелестя бумагой, и начал читать возбужденно, взвизгивая:

– «Русская интеллигенция не любит богатства». Ух ты! Слыхал? А может, не любит, как лиса виноград? «Она не ценит, прежде всего, богатства духовного, культуры, той идеальной силы и творческой деятельности человеческого духа, которая влечет его к овладению миром и очеловечению человека, к обогащению своей жизни ценностями науки, искусства, религии…» Ага, религия? – «и морали». – Ну, конечно, и морали. Для укрощения строптивых. Ах, черти…