Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 205
«Отвратительно читает, дурак», – сердито отметил Самгин, очень заинтересованный, и, бросив погасшую папиросу, торопливо закурил новую, а Дронов читал:
– «И, что всего замечательнее, эту свою нелюбовь она распространяет даже на богатство материальное, инстинктивно сознавая его символическую связь с общей идеей культуры». Символическую? – вопросительно повторил Дронов, закрыв глаза. – Символическую? – еще раз произнес он, взмахнув гранками.
Читал он все более раздражающе неприятно, все шаркал ногами, подпрыгивал на стуле, качался, держа гранки в руке, неподвижно вытянутой вперед, приближая к ним лицо и почему-то не желая, не догадываясь согнуть руку, приблизить ее к лицу.
«Он чем-то доволен, – с досадой отметил Самгин. – Но – чем?»
Клим Иванович тоже слушал чтение с приятным чувством, но ему не хотелось совпадать с Дроновым в оценке этой книги. Он слышал, как вкусно торопливый голосок произносит необычные фразы, обсасывает отдельные слова, смакует их. Но замечания, которыми Дронов все чаще и обильнее перебивал текст книги, скептические восклицания и мимика Дронова казались Самгину пошлыми, неуместными, раздражали его.
– «Интеллигенция любит только справедливое распределение богатства, но не самое богатство, скорее она даже ненавидит и боится его». Боится? Ну, это ерундоподобно. Не очень боится в наши дни. «В душе ее любовь к бедным обращается в любовь к бедности». Мм – не замечал. Нет, это чепуховидно. Еще что? Тут много подчеркнуто, черт возьми! «До последних, революционных лет творческие, даровитые натуры в России как-то сторонились от революционной интеллигенции, не вынося ее высокомерия и деспотизма…»
«Это – верно», – подумал Самгин, и подумал так решительно, что даже выпрямился и нахмурил брови: ему показалось, что он произнес эти два слова вслух, и вот сейчас Дронов спросит его:
«Почему – верно?»
Дронов увлеченно и поспешно продолжал выхватывать подчеркнутое:
– «Любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине, уничтожила интерес к ней». «Что есть истина?» – спросил мистер Понтий Пилат. Дальше! «Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, – бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна, своими штыками, охраняет нас от ярости народной…»
Дронов, тихонько свистнув, покачнулся на стуле, шлепнул гранками по колену и, мигая, забормотал ошеломленно:
– Эт-то… крепко сказано! М-мужественно. Пишут, как обручи на бочку набивают, черт их дери! Это они со страха до бесстрашия дошли, – ей-богу! Клим Иванович, что ты скажешь, а? Они ведь, брат, некое настроеньице правильно уловили, а?
Крепко зажмурив глаза, он захохотал. Его смех показался Самгину искусственным и – как будто – пьяным. Самгина тяготила необходимость отвечать, а ответы требовали осторожности, обдуманности.
– Для серьезной оценки этой книги нужно, разумеется, прочитать всю ее, – медленно начал он, следя за узорами дыма папиросы и с трудом думая о том, что говорит. – Мне кажется – она более полемична, чем следовало бы. Ее идеи требуют… философского спокойствия. И не таких острых формулировок… Автор…
– Авторы, – поправил Дронов. – Их – семеро. Все – интеллигенты-разночинцы, те самые, которые… ах, черт! Ну… доползли до точки! «Новое слово» – а?
Он снова захохотал, Дронов. А Клим Иванович Самгин, пользуясь паузой, попытался найти для Дронова еще несколько ценных фраз, таких, которые не могли бы вызвать спора. Но необходимые фразы не являлись, и думать о Дронове, определять его отношение к прочитанному – не хотелось. Было бы хорошо, если б этот пошляк и нахал ушел, провалился сквозь землю, вообще – исчез и, если можно, навсегда. Его присутствие мешало созревать каким-то очень важным думам Самгина о себе.
Как нельзя более своевременно в дверях явилась Фелицата.
– Чай готов. Прикажете подать сюда?
– Иди к чертям, Цапля, – сказал Дронов и, не ожидая приглашения хозяина, пошел в столовую. Хозяин сердито посмотрел на его коренастую фигуру, оглянулся вокруг себя. Уже вечерело, сумрак наполнял комнату, в сумраке искал себе места, расползался дым папиросы. Знакомые, любимые Варварой вещи приобрели приятно мягкие очертания, в углу задержался тусклый отблеск солнца и напоминала о себе вызолоченная фигурка Будды. Странно чувствовать себя хозяином этой фигурки, комнаты, этого дома. Остаться одному в этом теплом уюте, свободно подумать…
В столовой вспыхнул огонь, четко осветил Дронова; Иван, зажав в коленях бутылку вина, согнулся, потемнел от натуги и, вытаскивая пробку, сопел.
Клим Иванович Самгин чувствовал себя встревоженным, но эта тревога становилась все более приятной. Была минута, когда он обиженно удивился:
«Почему я не мог оформить мой опыт так же просто и ясно?»
Но вскоре, вслед за этим, он отметил с чувством гордости:
«В этой книге есть идеи очень близкие мне, быть может, рожденные, посеянные мною».
Затем он вспомнил фигуру Петра Струве: десятка лет не прошло с той поры, когда он видел смешную, сутуловатую, тощую фигуру растрепанного, рыжего, судорожно многоречивого марксиста, борца с народниками. Особенно комичен был этот книжник рядом со своим соратником, черноволосым Туган-Барановским, высоким, тонконогим, с большим животом и булькающей, тенористой речью.
«Вожди молодежи», – подумал Самгин, вспомнив, как юные курсистки и студенты обожали этих людей, как очарованно слушали их речи на диспутах «Вольно-экономического общества», как влюбленно встречали и провожали их на нелегальных вечеринках, в тесных квартирах интеллигентов, которые сочувствовали марксизму потому, что им нравилось «самодовлеющее начало экономики». Неприятно было вспомнить, что Кутузов был первым, кто указал на нелепую несовместимость марксизма с проповедью «национального самосознания», тогда же начатой Струве в статье «Назад к Фихте». Затем, с чувством удовлетворения самим собою, как человек, который мог сделать крупную ошибку и не сделал ее, Клим Иванович Самгин подумал:
«Я никогда, ничего не проповедовал, у меня нет необходимости изменять мои воззрения».
А Иван Дронов снова был охвачен судорогами поисков «нового слова», он трепал гранки и торопливо вычитывал:
– «Западный буржуа беднее русского интеллигента нравственными идеями, но зато его идеи во многом превышают его эмоциональный строй, а главное – он живет сравнительно цельной духовной жизнью». Ну, это уже какая-то поповщинка! «Свойства русского национального духа указуют на то, что мы призваны творить в области религиозной философии». Вот те раз! Это уже – слепота. Должно быть, Бердяев придумал.
Он глотал вино, грыз бисквиты и все шаркал ногами, точно полотер, и восхищался.
– Эта книжечка – наскандалит! Выдержит изданий пяток, а то и больше. Ах, черти…
Тут восхищение его вдруг погасло, поглаживая гранки ладонью, он сокрушенно вздохнул.
– Проморгал книжечку. Два сборника мы с Вар[юхой] поймали, а этот – ускользнул! Видел «Очерки по философии марксизма»? и сборник статей Мартова, Потресова, Маслова?
Закрыв правый глаз, он растянул губы широкой улыбкой, обнаружил два золотых клыка в нижней челюсти и один над ними.
– Все очерчивают Маркса. Очертить – значит ограничить, а? Только Ленин прет против рожна, упрямый, как протопоп Аввакум.
Наконец, сунув гранки за пазуху, он снова спросил:
– Ну, так что же ты скажешь? Событие, брат! Знаешь, Азеф и это, – он ткнул себя пальцем в грудь, – это ударчики мордогубительные, верно?
Он ждал. Нужно было сказать что-то.
– Я уже отметил излишнюю, полемическую заостренность этой книги, – докторально начал Самгин, шагая по полу, как по жердочке над ручьем. – Она еще раз возобновляет старинный спор идеалистов и… реалистов. Люди устают от реализма. И – вот…
Он помахал рукой в воздухе, разгоняя дым, искоса следя, как Дронов сосет вино и тоже неотрывно провожает его косыми глазами. Опустив голову, Самгин продолжал:
– Да. В таких серьезных случаях нужно особенно твердо помнить, что слова имеют коварное свойство искажать мысль. Слово приобретает слишком самостоятельное значение, – ты, вероятно, заметил, что последнее время весьма много говорят и пишут о логосе и даже явилась какая-то секта словобожцев. Вообще слово завоевало так много места, что филология уже как будто не подчиняется логике, а только фонетике… Например: наши декаденты, Бальмонт, Белый…
– Что ты, брат, дребедень бормочешь? – удивленно спросил Дронов. – Точно я – гимназист или – того хуже – человек, с которым следует конспирировать. Не хочешь говорить, так и скажи – не хочу.
Говорил он трезво, но, встав на ноги, – покачнулся, схватил одной рукою край стола, другой – спинку стула. После случая с Бердниковым Самгин боялся пьяных.
– Подожди, – сказал он мягко, как только мог. – Я хотел напомнить тебе, что Плеханов доказывал возможность для социал-демократии ехать из Петербурга в Москву вместе с буржуазией до Твери…
– На кой черт надо помнить это? – Он выхватил из пазухи гранки и высоко взмахнул ими. – Здесь идет речь не о временном союзе с буржуазией, а о полной, безоговорочной сдаче ей всех позиций критически мыслящей разночинной интеллигенции, – вот как понимает эту штуку рабочий, приятель мой, эсдек, большевичок… Дунаев. Правильно понимает. «Буржуазия, говорит, свое взяла, у нее конституция есть, а – что выиграла демократия, служилая интеллигенция? Место приказчика у купцов?» Это – «соль земли» в приказчики?
Дронов кричал, топал ногой, как лошадь, размахивал гранками. Самгину уже трудно было понять связи его слов, смысл крика. Клим Иванович стоял по другую сторону стола и молчал, ожидая худшего. Но Дронов вдруг выкрикнул:
– Я буду говорить прямо, хотя намерен говорить о себе, – он тотчас замолчал, как бы прикусив язык, мигнул и нормальным своим голосом, с удивлением произнес:
– Здорово сказал, а? Ч-черт! Для эпиграфа сказал, ей-богу! Есть в натурке моей кое-какой перец, а? Так вот – о себе. Я – не буржуй, не социалист. Я – рядовой армии людей свободных профессий. Человек, который должен бороться за себя, не имея никаких средств к жизни, не имея покровителя и ничего – кроме желания жить прилично. Это желание – основа всех талантов и действий, как награждаемых славой, так и наказуемых законами. Я должен быть гибок, изворотлив и так далее. С кем я? С пролетариатом физического труда? Не гожусь, не способен на подвиги самозабвения. Я люблю вкусно есть, много пить, люблю разных баб. С хозяевами, с буржуями? Нет, это мне противно. Я умнее любого буржуя. Я не умею и не хочу притворяться миленьким. – Расправив плечи, выпятив живот, он добавил:
– И маленьким.
Захлебнулся последним словом, кашлянул, быстро выпил стакан вина, взглянул на часы и горячо предложил:
– Клим Иванович, давай, брат, газету издавать! Просто и чисто демократическую, безо всяких эдаких загогулин от философии, однако – с Марксом, но – без Ленина, понимаешь, а? Орган интеллигентного пролетариата, – понимаешь? Будем морды бить направо, налево, а?
– Нужны деньги, – осторожно сказал Самгин.
– Святое слово! Именно – нужны деньги.
– И – большие.
– Божественно! Именно – большие. Ну, я уже опоздал, ах, черт! Надо отвезти гранки. Я ночую у тебя – ладно?
– Пожалуйста, – сказал Самгин.
В прихожей, забивая ноги в тяжелые кожаные ботики, Дронов вдруг захохотал.
– Нет, сообрази – куда они зовут? Помнишь гимназию, молитву – как это? «Родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу».
Размахивая шапкой, он произнес тоном мальчишки, который дразнит товарища:
– А я – человек без рода, без племени, и пользы никому, кроме себя, не желаю. С тем меня и возьмите…
Тихонько свистнул сквозь зубы и ушел. Клим Иванович Самгин встряхнулся, точно пудель, обрызганный водою дождевой лужи, перешагнул из сумрака прихожей в тепло и свет гостиной, остановился и, вынимая папиросу, подвел итог:
«Негодяй. Пошляк и жулик. Газета – вот все, что он мог выдумать. Была такая ничтожная газета “Копейка”. Но он очень хорошо характеризовал себя, сказав: “Буду говорить прямо, хотя намерен говорить о себе”».
Клим Иванович щелкнул пальцами, ощущая, что вместе с Дроновым исчезло все, что держало в напряжении самообороны. Являлось иное настроение, оно не искало слов, слова являлись очень легко и самовольно, хотя беспорядочно.
«Семь епископов отлучили Льва Толстого от церкви. Семеро интеллигентов осудили, отвергают традицию русской интеллигенции – ее критическое отношение к действительности, традицию интеллекта, его движущую силу».
Тут почему-то вспомнилась поговорка: «Один – с сошкой, семеро – с ложкой», сказка «О семи Семионах, родных братьях». Цифра семь разбудила десятки мелких мыслей, они надоедали, как мухи, и потребовалось значительное усилие, чтоб вернуться к «Вехам».
«Заменяют одну систему фраз другой, когда-то уже пытавшейся ограничить свободу моей мысли. Хотят, чтоб я верил, когда я хочу знать. Хотят отнять у меня право сомневаться».
Он бесшумно шагал по толстому ковру, голова его мелькала в старинном круглом зеркале, которое бронзовые амуры поддерживали на стене. Клим Иванович Самгин остановился пред зеркалом, внимательно рассматривая свое лицо. Это стало его привычкой – напоминать себе лицо свое в те минуты, когда являлись важные, решающие мысли. Он знал, что это лицо – сухое, мимически бедное, малоподвижное, каковы почти всегда лица близоруких, но он все чаще видел его внушительным лицом свободного мыслителя, который сосредоточен на изучении своей духовной жизни, на работе своего я. Он снял очки и, почти касаясь лбом стекла, погладил пальцем седоватые волосы висков, покрутил бородку, показал себе желтые мелкие зубы, закопченные дымом табака.
«Их мысли знакомы мне, возможно, что они мною рождены и посеяны», – не без гордости подумал Клим Иванович. Но тут он вспомнил «Переписку» Гоголя, политическую философию Константина Леонтьева, «Дневники» Достоевского, «Московский сборник» К. Победоносцева, брошюрку Льва Тихомирова «Почему я перестал быть революционером» и еще многое.
В эту минуту явилась необходимость посетить уборную, она помещалась в конце коридора, за кухней, рядом с комнатой для прислуги. Самгин поискал в столовой свечу, не нашел и отправился, держа коробку спичек в руках. В коридоре кто-то возился, сопел, и это было так неожиданно, что Самгин, уронив спички, крикнул:
– Кто это?
Ему ответили вполголоса, но густо:
– Это – я, Клим Иваныч, я, Миколай.
Вспыхнула спичка, осветив щетинистое лицо, темную руку с жестяной лампой в ней.
– Лампу заправляю. Водопроводчики разбили стеклянную-то.
– Ах, это – вы? Я вас не узнал.
– Бороду обрил.
Сидя в уборной, Клим Иванович Самгин тревожно сообразил: «Свидетель безумных дней и невольного моего участия в безумии. Полиция возлагает на дворников обязанности шпионов, – наивно думать, что этот – исключение из правила. Он убил солдата. Меня он может шантажировать».
Когда Самгин вышел в коридор – на стене горела маленькая лампа, а Николай подметал веником белый сор на полу, он согнулся поперек коридора и заставил домохозяина остановиться.
– Снова в городе? – спросил Самгин.
– Да, вот – вернулся. В деревне, Клим Иваныч, тяжело стало жить, да и боязно.
– Почему же?
– Начальство очень обозлилось за пятый год. Травят мужиков. Брата двоюродного моего в каторгу на четыре года погнали, а шабра – умнейший, спокойный был мужик, – так его и вовсе повесили. С баб и то взыскивают, за старое-то, да! Разыгралось начальство прямо… до бесстыдства! А помещики-то новые, отрубники, хуторяне действуют вровень с полицией. Беднота говорит про них: «Бывало – сами водили нас усадьбы жечь, господ сводить с земли, а теперь вот…»
В коридоре стоял душный запах керосина, известковой пыли, тяжелый голос дворника как бы сгущал духоту. Чтоб пройти в комнату, нужно, чтоб Николай посторонился, – он стоял посредине коридора, держа в руке веник, а пальцами другой безуспешно пытаясь застегнуть ворот рубахи. Лампа, возвышаясь над его плечом, освещала половину угловатого, костлявого лица. Без бороды лицо утратило прежнее деревянное равнодушие, на щеках и подбородке шевелились рыжеватые иглы, из-под нахмуренных бровей требовательно смотрели серые глаза, говорил он вполголоса, но как будто упрекая и готовясь кричать.
«Убийца», – напомнил себе Самгин.
– Живут мужики, как завоеванные, как в плену, ей-богу! Помоложе которые – уходят, кто куда, хоша теперь пачпорта трудно дают. А которые многосемейные да лошаденку имеют, ну, они стараются удержаться на своем горе.
«Возможно, что он считает меня виновником чего-то», – соображал Самгин.
– Фабричные, мастеровые, кто наделы сохранил, теперь продают их, – ломают деревню, как гнилое дерево! Продают землю как-то зря. Сосед мой, ткач, продал полторы десятины за четыреста восемьдесят целковых, сына обездолил, парень на крахмальный завод нанялся. А печник из села, против нас, за одну десятину взял четыреста…
– Вы давно здесь? – спросил Самгин.
– С весны. Варвара Кирилловна, спасибо ее душе, сразу взяли меня. Здесь, конечно, нет-нет да и услышишь человечье слово, здесь люди памятливы, пятый год не забывают. Боялся я, соседи не вспомнили бы чего-нибудь про меня, да – нет, ничего будто. А полиция, в этом квартале, вся новая, из Петербурга. Она, конечно, требует сведениев от нас, дворников, да – ведать-то нечего, обыватель тихо живет. Акушеркин сын недавно явился, студент, помните? Девять месяцев сидел, да сослали, ну – мать отхлопотала. Недавно Лаврушку на улице встретил, одет жуликовато, в галстуке; сказал, что учится где-то. Похоже, что врет.
Понизив голос, Николай спросил:
– А не знаете, товарищ Яков – цел?
– Не знаю, – решительно ответил Самгин и, шагнув вперед, заставил Николая прижаться к стене.
«Или – шпион, или – считает меня… своим человеком», – соображал Клим Иванович, закурив папиросу, путешествуя по гостиной, меланхолически рассматривая вещи. Вещей было много, точно в магазине. На стенах приятно пестрели небольшие яркие этюды маслом, с одного из них смотрело, прищурясь, толстогубое бритое лицо, смотрело, как бы спрашивая о чем-то. На изящной полочке стояло десятка полтора красиво переплетенных в сафьян книжек: Миропольского, Коневского; стихи Блока, Сологуба, Бальмонта, Брюсова, Гиппиус; Вилье де Лиль Адан, Бодлер, Верлен, Рихард Демель; «Афоризмы» Шопенгауэра.
«Да, – ответил Клим Иванович, – в Москве я не могу жить».
И – вздохнул, не без досады, – дом казался ему все более уютным, можно бы неплохо устроиться. Над широкой тахтой – копия с картины Франца Штука «Грех» – голая женщина в объятиях змеи, – Самгин усмехнулся, находя, что эта устрашающая картина вполне уместна над тахтой, забросанной множеством мягких подушек. Вспомнил чью-то фразу: «Женщины понимают только детали».
Затем он подумал, что Варвара довольно широко, но не очень удачно тратила деньги на украшение своего жилища. Слишком много мелочи, вазочек, фигурок из фарфора, коробочек. Вот и традиционные семь слонов из кости, из черного дерева, один – из топаза. Самгин сел к маленькому столику с кривыми позолоченными ножками, взял в руки маленького топазового слона и вспомнил о семерке авторов сборника «Вехи».
«Конечно, эта смелая книга вызовет шум. Удар в колокол среди ночи. Социалисты будут яростно возражать. И не одни социалисты. “Свист и звон со всех сторон”. На поверхности жизни вздуется еще десяток пузырей».
Этот ход мысли раздражал его, и, крепко поставив слона на его место к шестерым, Самгин снова начал путешествовать по комнате. Знакомым гостем явилось более острое, чем всегда, чувство протеста: почему он не может создать себе крупное имя?
«Прожито полжизни. Почему я не взялся за дело освещения в печати убийства Марины? Это, наверное, создало бы такой же шум, как полтавское дело братьев Скритских, пензенское – генеральши Болдыревой, дело графа Роникер в Варшаве… «Таинственные преступления – острая приправа пресной жизни обывателей», – вспомнил он саркастическую фразу какой-то газеты.
«Газета? Возможно, что Дронов прав – нужна газета. Независимая газета. У нас еще нет демократии, которая понимала бы свое значение как значение класса самостоятельного, как средоточие сил науки, искусства, – класса, независимого от насилия капитала и пролетариата».
Клим Иванович Самгин присел на ручку кресла и почти вслух произнес:
«Вот моя идея!»