12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 168

Выбирая печенье из вазы, она взглянула на него, немножко прищурясь, и медленно, неохотно ответила:

– Сам видишь: миру служить – не хочет, себе – не умеет. – И тотчас же продолжала, но уже поспешно, как бы желая сгладить эти слова:

– Смешной. Выдумал, что голуби его – самые лучшие в городе; врет, что какие-то премии получил за них, а премии получил трактирщик Блинов. Старые охотники говорят, что голубятник он плохой и птицу только портит. Считает себя свободным человеком. Оно, пожалуй, так и есть, если понимать свободу как бесцельность. Вообще же он – не глуп. Но я думаю, что кончит плохо…

Слушая плавную речь ее, Самгин привычно испытывал зависть, – хорошо говорит она – просто, ярко. У него же слова – серые и беспокойные, как вот эти бабочки над лампой. А она снова говорила о Лидии, но уже мелочно, придирчиво – о том, как неумело одевается Лидия, как плохо понимает прочитанные книги, неумело правит кружком «взыскующих града». И вдруг сказала:

– Люди интеллигентного чина делятся на два типа: одни – качаются, точно маятники, другие – кружатся, как стрелки циферблата, будто бы показывая утро, полдень, вечер, полночь. А ведь время-то не в их воле! Силою воображения можно изменить представление о мире, а сущность-то – не изменишь.

Связи между этими словами и тем, что она говорила о Лидии, Самгин не уловил, но слова эти как бы поставили пред дверью, которую он не умел открыть, и – вот она сама открывается. Он молчал, ожидая, что сейчас Марина заговорит о себе, о своей вере, мироощущении.

– Рабочие хотят взять фабрики, крестьяне – землю, интеллигентам хочется власти, – говорила она, перебирая пальцами кружево на груди. – Все это, конечно, и нужно и будет, но ведь таких, как ты, – удовлетворит ли это?

Самгин промолчал, рассматривая на огонь вино в старинной хрустальной рюмке, – вино золотистое, как ее глаза. В вопросе Марины он почувствовал что-то опасное для себя, задумался: что? И вдруг понял, что если он сегодня, здесь заговорит о себе, – он скажет что-то похожее на слова, сказанные ею о Безбедове. Это очень неприятно удивило его, и, прихлебывая вино, он повторил про себя: «Миру служить – не хочет, себе – не умеет», «свобода – бесцельность». Поправив очки, он внимательно, недоверчиво посмотрел на нее, но она все расправляла кружева, и лицо ее было спокойно, глаза задумчиво смотрели на мелькание бабочек, – потом она стала отгонять их, размахивая чайной салфеткой.

– Сколько их налетело, а если дверь закрыть – душно будет!

Лирическое настроение Самгина было разрушено. Ждать – нечего, о себе эта женщина ничего не скажет. Он встал. Когда она, прощаясь, протянула ему руку, капот на груди распахнулся, мелькнул розоватый, прозрачный шелк рубашки и как-то странно, воинственно напряженные груди.

– Ой, – сказала она, запахивая капот, – тут Самгин увидел до колена ее ногу, в белом чулке. Это осталось в памяти, не волнуя, даже заставило подумать неприязненно:

«Точно каменная. Вероятно, и на тело скупа так же, как на деньги».

Но по отношению к нему она не скупилась на деньги. Как-то сидя у него и увидав пакеты книг, принесенные с почты, она сказала:

– А много ты на книги тратишь! – И дружески спросила: – Не увеличить ли оклад тебе?

Он отказался, а она все-таки увеличила оклад вдвое. Теперь, вспомнив это, он вспомнил, что отказаться заставило его смущение, недостойное взрослого человека: выписывал и читал он по преимуществу беллетристику русскую и переводы с иностранных языков; почему-то не хотелось, чтоб Марина знала это. Но серьезные книги утомляли его, обильная политическая литература и пресса раздражали. О либеральной прессе Марина сказала:

– Кричит, как истеричка, от которой ушел любовник, а любовник-то давно уже надоел ей!

Через двое суток Самгин сидел в саду, уступив просьбе Безбедова посмотреть новых голубей. Безбедов торчал на крыше, держась одной рукой за трубу, балансируя помелом в другой; нелепая фигура его в неподпоясанной блузе и широких штанах была похожа на бутылку, заткнутую круглой пробкой в форме головы. В мутном, горячем воздухе, невысоко и лениво, летало штук десять голубей. Безбедов рычал и свистел. Но вот он наклонился вниз, как бы готовясь спрыгнуть с крыши, мрачно спросил: – Меня? – и крикнул: – Клим Иванович, к вам пришли!

Пришла Марина и с нею – невысокий, но сутуловатый человек в белом костюме с широкой черной лентой на левом рукаве, с тросточкой под мышкой, в сероватых перчатках, в панаме, сдвинутой на затылок. Лицо – смуглое, мелкие черты его – приятны; горбатый нос, светлая, остренькая бородка и закрученные усики напомнили Самгину одного из «трех мушкетеров».

– Знакомьтесь, – сказала Марина. – Турчанинов – Самгин.

Турчанинов рассеянно сунул Самгину длинную кисть холодной руки, мельком взглянул на него светло-голубыми глазами и вполголоса, удивленно спросил:

– Что делает этот человек на крыше?

Марина, объяснив род занятий Безбедова, крикнула:

– Валентин, распорядись, чтоб дали чаю!

В приемной Самгина Марина объяснила, что вот Всеволод Павлович предлагает взять на себя его дело по утверждению в правах наследства.

– Да, пожалуйста, я вас очень прошу, – слишком громко сказал Турчанинов, и у него покраснели маленькие уши без мочек, плотно прижатые к черепу. – Я потерял правильное отношение к пространству, – сконфуженно сказал он, обращаясь к Марине. – Здесь все кажется очень далеким и хочется говорить громко. Я отсутствовал здесь восемь лет.

Подтянув фланелевые брюки, он спрятал ноги под стул и сказал, улыбаясь приятной улыбкой:

– Я счастлив, что снова здесь.

Марина сказала:

– Хорошо бы побывать в Париже!

– Это – очень просто, – сообщил Турчанинов. – Это действительно лучший город мира, а Франция – это и есть Париж.

Все, что говорил Турчанинов, он говорил совершенно серьезно, очень мило и тем тоном, каким говорят молодые учителя, первый раз беседуя с учениками старших классов. Между прочим, он сообщил, что в Париже самые лучшие портные и самые веселые театры.

– Я видел в Берлине театр Станиславского. Очень оригинально! Но, знаете, это слишком серьезно для театра и уже не так – театр, как… – Приподняв плечи, он развел руками и – нашел слово:

– «Армия спасения». Знаете: генерал Бутс и старые девы поют псалмы, призывая каяться в грехах… Я говорю – не так? – снова обратился он к Марине; она ответила оживленно и добродушно:

– О, нет, нет! Это очень интересно.

Самгин не верил ее добродушию и ласково поощряющей улыбке, а Турчанинов продолжал, все более увлекаясь и точно жалуясь, не сильным, тусклым тенорком:

– И – эти босяки, вагабонд[16]! Конечно, я – демократ, – во Франции все демократы, – а здесь я чувствую себя народником, хотя моя мать француженка. Но – почему босяки? Я думаю, что это даже вредно. Искусство должно быть… эстетично. Станиславский в грязных лохмотьях, какой-то чудак дядя Ваня стреляет в спину профессора – за что? Этого нельзя понять! И – не попадает в двух шагах! Печальный пьяница декламирует Беранже, это – ужасно старо, Беранже! Во Франции он забыт. Вообще французы никогда не поймут этого. Они знают, что все уже сказано, и дело только в том, чтобы красиво повторить знакомое. Форма! – воскликнул он, подняв руку, указывая пальцем в потолок и заглядывая в лицо Марины. – Мысли – пардон! – как женщины, они не очень разнообразны, и тайна их обаяния в том, как они одеты…

Он замолчал, вздохнув облегченно, видимо, довольный тем, что высказал все, что тяготило его.

Миша позвал к чаю, Марина и парижанин ушли, Самгин остался и несколько минут шагал по комнате, встряхивая легкие слова парижанина. Когда он пришел к Безбедову, – Марина разливала чай, а Турчанинов говорил Валентину:

– Союз Москвы и Парижа – величайшая заслуга Александра Третьего пред миром, во Франции это понимают лучше, чем у нас.

– Нам понимать некогда, мы все революции делаем, – откликнулся Безбедов, качая головой; белые глаза его масляно блестели, лоснились волосы, чем-то смазанные, на нем была рубашка с мягким воротом, с подбородка на клетчатый галстук капал пот.

– Революция – великое прошлое французов, – сказал Турчанинов и облизнул свои бледно-розовые губы анемичной девушки.

Марина сообщила Самгину, что послезавтра, утром, решено устроить прогулку в Отрадное, – поедет она, Лидия, Всеволод Павлович, приглашают и его. Самгин молча поклонился. Она встала, Турчанинов тоже хотел уйти, но Валентин с неожиданной горячностью начал уговаривать его:

– Город – пустой, смотреть в нем нечего, а вы бы рассказали мне о Париже, – останьтесь! Вина выпьем…

Турчанинов поцеловал руку Марины и остался, а она, выйдя на крыльцо, сказала Самгину, провожавшему ее:

– Забавный какой мальчуган! Ты послушай, что он Валентину наговорит, потом расскажешь мне, смеяться будем. Ну, до свиданья, хмурый человек! Фу, фу жара какая!..

Она ушла. Самгин постоял на крыльце, послушал; из открытого окна доносился торопливый тенорок гостя, но слова звучали невнятно. Идти к Безбедову не хотелось, не идти – было бы невежливо, он закурил и вошел. На него не обратили внимания. Турчанинов сидел спиною к двери, Безбедов – боком. Облокотясь о стол, запустив пальцы одной руки в лохматую гриву свою, другой рукой он подкладывал в рот винные ягоды, медленно жевал их, запивая глотками мадеры, и смотрел на Турчанинова с масляной улыбкой на красном лице, а тот, наклонясь к нему, держа стакан в руке, говорил:

– Языческая простота! Я сижу в ресторане, с газетой в руках, против меня за другим столом – очень миленькая девушка. Вдруг она говорит мне: «Вы, кажется, не столько читаете, как любуетесь моими панталонами», – она сидела, положив ногу на ногу…

– Черт, – пробормотал Безбедов. – Это называется: без лишних слов!

– О нет, вы – ошибаетесь! – весело воскликнул Турчанинов. – Это была не девушка для радости, а студентка Сорбонны, дочь весьма почтенных буржуа, – я потом познакомился с ее братом, офицером.

Безбедов тихонько и удивленно свистнул. Он качался на стуле, гримасничал, хрипел и потел. Было ясно, что ему трудно поддерживать беседу, что он «не имеет вопросов», очень сконфужен этим и ест ягоды для того, чтобы не говорить. А Турчанинов увлеченно рассказывал:

– Идут по бульвару мужчина и дама, мужчина заходит в писсуар, и это нисколько не смущает даму, она стоит и ждет.

Безбедов фыркнул.

– Да, по-русски – это смешно и немножко – свинство, но у них – только естественно. Вообще французам совершенно не свойственно лицемерие.

Со двора в окно падали лучи заходящего солнца, и все на столе было как бы покрыто красноватой пылью, а зелень растений на трельяже неприятно почернела. В хрустальной вазе по домашнему печенью ползали мухи.

– Д-да, живут люди, – сипло вздохнул Безбедов. – А у нас вот то – война, то – революция.

– Это ужасно! – сочувственно откликнулся парижанин. – И все потому, что не хватает денег. А мадам Муромская говорит, что либералы – против займа во Франции. Но, послушайте, разве это политика? Люди хотят быть нищими… Во Франции революцию делали богатые буржуа, против дворян, которые уже разорились, но держали короля в своих руках, тогда как у вас, то есть у нас, очень трудно понять – кто делает революцию?

Безбедов взмахнул головою и захохотал, хлопая по коленям ладонями, всхрапывая:

– Вот – именно – кто?

Турчанинов подождал, когда Валентин отсмеялся, и сказал как будто уже обиженно:

– Мое мнение: революции всегда делаются богатыми…

– Ясно! – вскричал Безбедов.

Самгин незаметно вышел из комнаты, озлобленно думая:

«Эта жирная свинья – притворяется! Он прекрасно видит, что юноше приятно поучать его. Он не только сам карикатурен, но делает карикатурным и того, кто становится рядом с ним».

После того, что сказала о Безбедове Марина, Самгин почувствовал, что его антипатия к Безбедову стала острее, но не отталкивала его от голубятника, а как будто привлекала к нему. Это было и неприятно, и непонятно.

Через день, утром, он покачивался в плетеной бричке по дороге в Отрадное. Еще роса блестела на травах, но было уже душно; из-под ног пары толстых, пегих лошадей взлетала теплая, едкая пыль, крепкий запах лошадиного пота смешивался с пьяным запахом сена и отравлял тяжелой дремотой. По сторонам проселочной дороги, на полях, на огородах шевелились мужики и бабы; вдали, в мареве, колебалось наивное кружево Монастырской рощи. Бричка была неудобная, на жестких рессорах, Самгина неприятно встряхивало, он не выспался и был недоволен тем, что пришлось ехать одному, – его место в коляске Марины занял Безбедов. За кучера сидел на козлах бородатый, страховидный дворник Марины и почти непрерывно беседовал с лошадьми, – голос у него был горловой, в словах звучало что-то похожее на холодный, сухой свист осеннего ветра. И при этом – неестественно красное лицо, точно со лба, щек содрана кожа. Густая, темная борода кажется наклеенной. Еще в городе, садясь в бричку, Самгин подумал:

«Какое свирепое лицо».

А выехав за город – спросил:

– Вы откуда родом?

– Из Гурьева. Есть такой городок на Урал-реке. Раньше – Яицком звался.

– Казак?

– Казак. Только давно отбился от войска.

– Почему?

– Да… так, не полюбилось.

Спрашивать еще о чем-нибудь Самгин не захотел, а казак, помолчав, пробормотал:

– Оно, конешно, что ни люби – все промежду пальцев. Не ухватишь.

«Это я слышал или читал», – подумал Самгин, и его ударила скука: этот день, зной, поля, дорога, лошади, кучер и все, все вокруг он многократно видел, все это сотни раз изображено литераторами, живописцами. В стороне от дороги дымился огромный стог сена, серый пепел сыпался с него, на секунду вспыхивали, судорожно извиваясь, золотисто-красненькие червячки, отовсюду из черно-серого холма выбивались курчавые, синие струйки дыма, а над стогом дым стоял беловатым облаком.

– Подожгли? – спросил Самгин.

– Обязательно подожгли.

– Что, в прошлом году сильно бунтовали здесь?

Казак ответил не сразу:

– Тут мужик богатый, бунтовать некому.

Самгин усмехнулся, вспомнив слова Турчанинова:

«Все – было, все – сказано». И всегда будет жить на земле человек, которому тяжело и скучно среди бесконечных повторений одного и того же. Мысль о трагической позиции этого человека заключала в себе столько же печали, сколько гордости, и Самгин подумал, что, вероятно, Марине эта гордость знакома. Было уже около полудня, зной становился тяжелее, пыль – горячей, на востоке клубились темные тучи, напоминая горящий стог сена.

– Вот и Отрадное видать, – сказал кучер, показывая кнутовищем вдаль, на холм: там, прижимаясь к небольшой березовой роще, возвышался желтый дом с колоннами, – таких домов Самгин видел не менее десятка вокруг Москвы, о десятках таких домов читал.

Через четверть часа потные лошади поднялись по дороге, размытой дождями, на пригорок, в теплую тень березовой аллеи, потом остановились у крыльца новенького, украшенного резьбой, деревянного домика в один этаж. Над крыльцом дугою изгибалась большая, затейливая вывеска, – на белом поле красной и синей краской были изображены: мужик в странной позе – он стоял на одной ноге, вытянув другую вместе с рукой над хомутом, за хомутом – два цепа; за ними – большой молоток; дальше – что-то непонятное и – девица с парнем; пожимая друг другу руки, они целовались. Под фигурами маленькие буквы говорили: «Контора», и Самгин догадался, что фигуры тоже изображают буквы.

Из окна конторы высунулось бледное, чернобородое лицо Захария и исчезло; из-за угла вышли четверо мужиков, двое не торопясь сняли картузы, третий – высокий, усатый – только прикоснулся пальцем к соломенной шляпе, нахлобученной на лицо, а четвертый – лысый, бородатый – счастливо улыбаясь, сказал звонко:

– С приездом!

«И это было», – механически отметил Самгин, кланяясь мужикам и снимая пыльник.

С крыльца сбежал Захарий, подпоясывая белую рубаху, укоризненно говоря мужикам:

– Ну, что вы – сразу? Дайте вздохнуть человеку! – Он подхватил Самгина под локоть. – Пожалуйте в дом, там приготовлена трапеза… – И, проходя мимо казака, сказал ему вполголоса: – Поглядывай, Данило, я сейчас Васю пришлю. – И тихими словами оправдал свое распоряжение: – Народ здесь – ужасающий, Клим Иванович, чумовой народ!

В дом прошли через кухню, – у плиты суетилась маленькая, толстая старушка с быстрыми, очень светлыми глазами на темном лице; вышли в зал, сыроватый и сумрачный, хотя его освещали два огромных окна и дверь, открытая на террасу. Большой овальный стол был нагружен посудой, бутылками, цветами, окружен стульями в серых чехлах; в углу стоял рояль, на нем – чучело филина и футляр гитары; в другом углу – два широких дивана и над ними черные картины в золотых рамах. Вошла тоненькая, стройная девушка с толстой косой, принесла стеклянный кувшин молока и быстро исчезла, – ушел и Захарий, сказав:

– Вот, отдохните. Умыться – через кухню.

Самгин с наслаждением выпил стакан густого холодного молока, прошел в кухню, освежил лицо и шею мокрым полотенцем, вышел на террасу и, закурив, стал шагать по ней, прислушиваясь к себе, не слыша никаких мыслей, но испытывая такое ощущение, как будто здесь его ожидает что-то новое, неиспытанное. Под ногами поскрипывали половицы, из щелей между ними поднимался запах сырой земли; было очень тихо. Лестница террасы спускалась на полукруглую площадку, – она густо заросла травой, на ней лежали тени старых лип, черемух; между стволов торчали пеньки срубленного кустарника, лежала сломанная чугунная скамья. Узкая дорожка тянулась в глубину парка. Самгин сел на верхнюю ступеньку лестницы.

Из-за угла дома гуськом, один за другим, вышли мужики; лысый сел на ступень ниже Самгина, улыбнулся ему и звонко сказал:

– Городской человек и по табаку слышен.

Он – среднего роста, но так широкоплеч, что казался низеньким. Под изорванным пиджаком неопределенного цвета на нем – грязная, холщовая рубаха, на ногах – серые, клетчатые брюки с заплатами и растоптанные резиновые галоши. Широкое, скуластое лицо, маленькие, острые глаза и растрепанная борода придавали ему сходство с портретами Льва Толстого.

Самгин предложил ему папироску.

– Аз не пышем, – сказал он, и от широкой, самодовольной улыбки глаза его стали ясными, точно у ребенка. Заметив, что барин смотрит на него вопросительно, он, не угашая улыбки, спросил: – Не понимаете? Это – болгарский язык будет, цыганский. Болгаре не говорят «я», – «аз» говорят они. А курить, по-ихнему, – пыхать.

Высокий, усатый мужик с бритым лицом протянул руку, говоря:

– Давайте мне, я – курю!

Самгин спросил:

– Вы – в Болгарии были?

– Зачем? Нам по чужим землям ходить не к чему, по своей еле ползаем…

– К японцам сунулись, так они нам морду набили, – угрюмо вставил усатый.

– Нет, языку этому меня цыган научил, коновал.