Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 106
– Почему же зря?
– Да знаете, – нерешительно сказал слабенький голосок. – Уже коли через двадцать лет убиенного царя вспомнили, ну – иди каждый в свой приходский храм, панихиду служи, что ли…
– Верно! Подождали бы первого марта, а то…
– Освобожденные-то крестьяне голодом подыхают…
– Правильно, правильно, – торопливо сказал человек в каракулевой фуражке. – А то – вывалились на улицу да еще в Кремль прут, а там – царские короны, регалии и вообще сокровища…
– Кто это придумал? – спросил строгий бас, ему не ответили, и через минуту он, покрыв разрозненные голоса, театрально возмутился: – Превратить Кремль в скотопригонный двор…
– Позвольте! Это уж напрасно, – сказал тоном обиженного человека кто-то за спиною Самгина. – Тут происходит событие, которое надо понимать как единение народа с царем…
– Не с царем, а с плохим памятником цареву дедушке…
И тотчас же бойкий голосок продекламировал забытую эпиграмму:
Нелепого строителяАрхинелепый план:Царя-ОсвободителяПоставить в кегельбан.
Толпа зрителей росла; перед Самгиным встал высокий судейский чиновник, с желчным лицом, подошел знакомый адвокат с необыкновенной фамилией Магнит. Он поздоровался с чиновником, толкнул Самгина локтем и спросил:
– Ну, что скажете?
Самгин молча пожал плечами, а чиновник, взглянув на него желтыми глазами, сказал:
– Странная затея – внушать рабочим, что правительство с ними против хозяев.
– Вы повторите эти слова в будущей вашей обвинительной речи, – посоветовал адвокат и засмеялся так громко, что из толпы рабочих несколько человек взглянули на него и сначала один, седой, а за ним двое помоложе присоединились к зрителям. Рабочих уже много было среди зрителей, они откалывались от своих и, останавливаясь у музея, старались забиться поглубже в публику. Самгин мельком подумал, что они прячутся. Но он видел, что это неверно: рабочие стояли уже и впереди его, от них исходил тяжелый запах машинного масла. По площади ненужно гуляли полицейские, ветер раздувал полы их шинелей, и можно было думать, что полицейских немало скрыто за торговыми рядами, в узких переулках Китай-города. На Лобном месте стояла тесная группа людей, казалось, что они набиты в бочку. И у монумента спасителям Москвы тоже сгрудилось много зрителей, Козьма Минин бронзовою рукою указывал им на Кремль, но они стояли неподвижно.
А рабочие шли все так же густо, нестройно и не спеша; было много сутулых, многие держали руки в карманах и за спиною. Это вызвало в памяти Самгина снимок с чьей-то картины, напечатанный в «Ниве»: чудовищная фигура Молоха, и к ней, сквозь толпу карфагенян, идет, согнувшись, вереница людей, нанизанных на цепь, обреченных в жертву страшному богу.
Но это воспоминание, возникнув механически, было явно неуместно, оно тотчас исчезло, и Самгин продолжал соображать: чем отличаются эти бородатые, взлохмаченные ветром, очень однообразные люди от всех других множеств людей, которые он наблюдал? Он уже подумал, что это такая же толпа, как и всякая другая, и что народники – правы: без вождя, без героя она – тело неодухотворенное. Сегодня ее вождь – чиновник охранного отделения Сергей Зубатов.
«Классовое самосознание? Да – был ли мальчик-то?»
Вспомнил Самгин о Сусанине и Комиссарове, а вслед за ними о Халтурине. Но все эти мысли, быстро сменяя одна другую, скользили поверх глубокого и тревожного впечатления, не задевая его, да и говор в толпе зрителей мешал думать связно.
«Ничего своеобразного в этих людях – нет, просто я несколько отравлен марксизмом», – уговаривал себя Самгин, присматриваясь к тяжелому, нестройному ходу рабочих, глядя, как они, замедляя шаги у ворот, туго уплотняясь, вламываются в Кремль.
«Как слепые, – если кто-нибудь упадет под ноги им – растопчут, не заметив», – вдруг подумал он, и эта мысль была ему ближе всех других. Он сознавал, что в нем поднимается, как температура, некое сильное чувство, ростки которого и раньше, но – слабо, ощущались им. Растет оно, как нарыв, с эдакой дергающей болью, и размышления нимало не мешают его росту. Он совершенно определенно понимал, что не следует формулировать это чувство, не нужно одевать его в точные слова, а, наоборот, надо чем-то погасить его, забыть о нем.
У ворот кричали:
– Шапки! Эй, ребята, шапки снимай!
Команда эта напомнила Самгину наивно хвастливые стихи:
Шапки кто, злодей, не сниметУ святых в Кремле ворот.
Размахивая шапкой, из толпы рабочих оторвался маленький старичок в черном тулупчике нараспашку и радостно сказал:
– Сейчас одного заарестовали. Разговаривал, пес: «Куда идете? Куда, кричит, идете, дураки, хамово племя?» Так и садит, будто с ума соскочил, сукин сын!
– Без скандала мы не можем, – угрюмо заметил усатый человек с закопченным лицом.
– «Сволочи», говорит…
– Студент?
– Штатский.
– Пьяный?
– Кто знает? Не разберешь.
– А – молодой?
– Это – верно, молодой. Трясется весь, озлился, что ли… Куда, говорит?
– Сколько ж это тысяч? – озабоченно спросил очень толстый, но плохо одетый, стоя впереди Самгина; ему ответили:
– Тысяч десять.
– Бо-ольше!
С крыльца, через голову Клима, кто-то крикнул успокоительно и даже с удальством:
– Москва людей не боится!
И тотчас же отозвался угрюмый бас:
– Люди ей – зерно под жернов.
А человек в тулупчике назойливо допрашивал двух рабочих, которые только что присоединились к публике:
– Вы что ж отстали от своих, а?
– Не твое дело, – сказал один, похожий на Вараксина, а другой, с лицом старого солдата, миролюбиво объяснил:
– Тесно, не пробьешься в ворота, ребра ломают.
– А – для чего затеяли это самое? Затеяли и – в сторону?
И сквозь все голоса из глубины зрителей ручейком пробивался один тревожный чей-то голосок:
– Я – не понимаю: к чему этот парад? Ей-богу, право, не знаю – зачем? Если б, например, войска с музыкой… и чтобы духовенство участвовало, хоругви, иконы и – вообще – всенародно, ну, тогда – пожалуйста! А так, знаете, что же получается? Раздробление как будто. Сегодня – фабричные, завтра – приказчики пойдут или, скажем, трубочисты, или еще кто, а – зачем, собственно? Ведь вот какой вопрос поднимается! Ведь не на Ходынское поле гулять пошли, вот что-с…
В бессвязном говоре зрителей и в этой тревожной воркотне Самгин улавливал клочья очень знакомых ему и даже близких мыслей, но они были так изуродованы, растрепаны, так легко заглушались шарканьем ног, что Клим подумал с негодованием:
«Какое мещанство. Нищенство».
Из Кремля поплыл густой рев, было в нем что-то шерстяное, мохнатое, и казалось, что он согревает сыроватый, холодный воздух. Человек в поддевке на лисьем мехе успокоительно сообщил:
– Поют! «Спаси, господи» поют!
Снял шапку, перекрестился на храм Василия Блаженного и торопливо пошел прочь.
Все зрители как бы только этого и ждали, плотная стена их стала быстро разваливаться, расползаться; пошел и Самгин. У торговых рядов он наткнулся на Митрофанова; Иван Петрович стоял, прислонясь к фонарю, надув щеки, оттопырив губы, шапка съехала на глаза ему, и вид у него был такой, точно он только что получил удар по затылку. Самгину даже показалось, что он – пьяный. Иван Петрович смотрел прямо в лицо его, но не здоровался. Эта встреча обрадовала Клима, как встреча с приятным человеком после долгого и грустного одиночества; он протянул ему руку и заметил, что постоялец, прежде чем пожать ее, беспокойно оглянулся.
– Ну, что вы скажете?
– Замечательно, – быстро ответил Митрофанов. – Замечательно, – повторил он, вскинув голову и этим поправив шапку. – Стройно, – сказал он, щупая пальцами пуговицу пальто. – Весьма… внушительно!
В его поведении было что-то странное, он возбудил любопытство Самгина, и Клим предложил ему позавтракать. Митрофанов согласился не сразу, стесненно поеживаясь, оглядываясь, а согласясь, пошел быстро, молча и впереди Самгина.
В полуподвальном ресторане, тесно набитом людями, они устроились в углу, около какого-то шкафа. Гости ресторана вели себя так размашисто и бесцеремонно шумно, как будто все они были близко знакомы друг с другом и собрались на юбилейный или поминальный обед. Самгин прислушался к слитному говору и не услышал ни слова о манифестации рабочих. Он очень торопился определить свое настроение, услыхать слова здравого смысла, но ему не сразу удалось заставить Митрофанова разговориться. Иван Петрович согласно кивал головою и говорил не своим тоном:
– Затея – умственная. Это – верно: хозяева мало чего видят, кроме своей пользы. Конечно – облегчить рабочих людей надо.
Но, выпив рюмки три водки, он глубоко вздохнул, закрыл глаза, сморщился и, качая головою, тихонько сказал:
– Эх, Клим Иванович, клюква это!
– Что? – также тихо спросил Самгин, уже зная, что сейчас услышит нечто своеобразное и, наверное, как всегда от Митрофанова, успокаивающее.
– Клюква, – повторил Митрофанов, наклоняясь к нему через стол. – Вы, Клим Иванович, не верьте: волка клюквой не накормишь, не ест! – зашептал он, часто мигая глазами, и еще более налег на стол. – Не верьте – притворяются. Я знаю.
Погрозив пальцем, он торопливо налил и быстро выпил еще рюмку, взял кусок хлеба, понюхал его и снова положил на тарелку.
– Вас благоразумие обманывает. Многие видят то, чего им хочется, а его, хотимого-то, – нету. Призраки воображаемые, так сказать, видим.
Оглянувшись, он зашептал:
– Я с этой, так сказать, армией два часа шел, в самой гуще, я слышал, как они говорят. Вы думаете, действительно к царю шли, мириться?
Усмехнувшись, Митрофанов махнул рукою над столом, задел бутылку и, удерживая ее, подскочил на стуле.
– Извините. Я фабричных знаю-с, – продолжал он шептать. – Это – народ особенный, им – наплевать на все, вот что! Тут один не пожелал кривить душою, арестовали его…
– Да, я слышал. Мальчишка?
– Зачем? Нет, он – бритый и ростом маловат, а годами – наверное, старше вас.
– Рабочий?
Митрофанов, утвердительно кивнув головой, посмотрел через плечо свое, продолжая с усмешкой:
– Он их – матюками! Идет и садит прямо в морды: «Сволочь вы, говорит, да! Этого царя, говорит, убили за то, что он обманул народ, – понимаете? А вы, говорит, на коленки встать пред ним идете». Его, знаете, бьют, толкают, – молчи, дурак! А он, как пьяный, ничего не чувствует, снова ввернется в толпу, кричит: «Падаль!» Клим Иванович, не в том дело, что человек буянит, а в том, что из десяти семеро одобряют его, а если и бьют, так это они из осторожности. Хитрость – простая! Весь этот ход – неверный, Клим Иванович, это ход на проигрыш. Там один гусь гоготал; дескать народ во главе с царем, а ведь все знают: царь у нас несчастливый, неудачный царь! Передавили в коронацию тысячи народу, а он – даже не перекрестился. Хоть бы пяток полицейских повесил. Дедушка – вешал, не стеснялся. А этот – дядю боится. Вы думаете, народ Ходынку не помнит? Нет, народ злопамятен. Ему, кроме зла, и помнить нечего.
Митрофанов испуганно взмахнул головою.
– Это, конечно, не я говорю, а так, вообще говорится…
– Да, – сказал Самгин, постукивая пальцами по столу.
Это было не то, чего он ожидал от Митрофанова, это не успокаивало, а вызывало двойственное впечатление:
Митрофанов укреплял чувство, которое пугало, но было почти приятно, что именно он укрепляет это чувство.
– Да, правительство у нас бездарное, царь – бессилен, – пробормотал он, осматривая рассеянно десятки сытых лиц; красноватые лица эти в дымном тумане напоминали арбузы, разрезанные пополам. От шума, запахов и водки немножко кружилась голова.
– Вот вы, Иван Петрович, простой, честный, русский человек…
Митрофанов наклонил голову над столом.
– Ну, вот, скажите: как вам кажется: будет у нас революция?
Митрофанов поднял голову и шепотом сказал:
– Обязательно. Громаднейший будет бунт.
– Да? – спросил Самгин; определенность ответа была неприятна ему и мешала выразить назревающие большие мысли.
– Сами знаете, – шептал Митрофанов, сморщив лицо, отчего оно стало шершавым. – До крайности обозлен народ несоответствием благ земных и засилием полиции, – сообщил он, сжав кулак. – Возрастает уныние и… – Подвинув отъехавший стул ближе ко столу, согнувшись так, что подбородок его почти лег на тарелку, он продолжал: – Я вам покаюсь: я вот, знаете, утешаю себя, – ничего, обойдется, мы – народ умный! А вижу, что людей, лишенных разума вследствие уныния, – все больше. Зайдешь, с холода, в чайную, в трактир, прислушаешься: о чем говорят? Так ведь что же? Идет всеобщее соревнование в рассказах о несчастии жизни, взвешивают люди, кому тяжелее жить. До хвастовства доходят, до ярости. Мне – хуже! Нет, врешь, мне! Ведь это – хвастовство для оправдания будущих поступков…
Тут Самгин увидал, что круглые глаза Митрофанова наполнились горестным удивлением:
– Вы подумайте – насколько безумное это занятие при кратком сроке жизни нашей! Ведь вот какая штука, ведь жизни человеку в обрез дано. И все больше людей живет так, что все дни ихней жизни – постные пятницы. И – теснота! Ни вору, ни честному – ногу поставить некуда, а ведь человек желает жить в некотором просторе и на твердой почве. Где она, почва-то?
Клим Самгин остановил его, подняв руку как для пощечины, и спросил:
– Так, может быть, лучше, чтоб она скорей разразилась?
– Клим Иванович, – вполголоса воскликнул Митрофанов, и лицо его неестественно вздулось, покраснело, даже уши как будто пошевелились. – Понимаю я вас, ей-богу – понимаю!
– Ведь нельзя жить в постоянной тревоге, что завтра все полетит к черту и вы окажетесь в мятеже страстей, чуждых вам.
– Обязательно окажемся, – сказал Митрофанов с тихим испугом.
Самгин тоже опрокинулся на стол, до боли крепко опираясь грудью о край его. Первый раз за всю жизнь он говорил совершенно искренно с человеком и с самим собою. Каким-то кусочком мозга он понимал, что отказывается от какой-то части себя, но это облегчало, подавляя темное, пугавшее его чувство. Он говорил чужими, книжными словами, и самолюбие его не смущалось этим:
– Самодержавие – бессильно управлять народом. Нужно, чтоб власть взяли сильные люди, крепкие руки и очистили Россию от едкой человеческой пыли, которая мешает жить, дышать.
Он слышал, что Митрофанов, утвердительно качая головою, шепчет:
– Верно, – для хорошего порядка можно и революцию допустить.
Пред Самгиным над столом возвышалась точно отрезанная и уложенная на ладони голова, знакомое, но измененное лицо, нахмуренное, с крепко сжатыми губами; в темных глазах – напряжение человека, который читает напечатанное слишком неясно или мелко.
– Правительство не может сладить ни с рабочим, ни со студенческим движением, – шептал Самгин.
– Эх, господи, – вздохнул Митрофанов, распустив тугое лицо, отчего оно стало нелепо широким и плачевным, а синие щеки побурели. – Я понимаю, Клим Иванович, вы меня, так сказать, привлекаете! – Он трижды, мелкими крестиками, перекрестил грудь и сказал: – Я – готов, всею душой!
Самгин замолчал, несколько охлажденный этим изъявлением, даже на секунду уловил в этом нечто юмористическое, а Митрофанов, крякнув, продолжал очень тихо:
– Только, наверное, отвергнете, оттолкнете вы меня, потому что я – человек сомнительный, слабого характера и с фантазией, а при слабом характере фантазия – отрава и яд, как вы знаете. Нет, погодите, – попросил он, хотя Самгин ни словом, ни жестом не мешал ему говорить. – Я давно хотел сказать вам, – все не решался, а вот на днях был в театре, на модной этой пиесе, где показаны заслуженно несчастные люди и бормочут черт знает что, а между ними утешительный старичок врет направо, налево…
Он передохнул, сморщил лицо неудавшейся усмешкой и развел руки:
– Тут меня вдруг осенило и даже в жар бросило: вредный старичишка этот похож на меня поведением своим, похож!