12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 104

– Куда?

– Туда, – печник ткнул трубкой влево, на группу ветел, откуда доносились вздохи мехов, стук молотка и сиплый голос:

– Дуй, дуй…

На перекладине станка для ковки лошадей сидел возница; обняв стойку, болтая ногами, он что-то рассказывал кузнецу. Печник подошел к нему и скомандовал:

– Подь сюда, Косарев!

Отвел его в сторону шагов на пять, там они поговорили о чем-то, затем кузнец спросил:

– Не врешь? Перекрестись.

И пригрозил:

– Ну, гляди же!

Кузнец начал яростно работать; было что-то припадочное в его ненужной беготне от наковальни к пылающему горну, неистовое в его резких движениях.

– Дуй, бей, давай углей, – сипло кричал он, повертываясь в углах. У мехов раскачивалась, точно богу молясь, растрепанная баба неопределенного возраста, с неясным, под копотью, лицом.

– Живее, Вася, не задерживай барина, – сказал печник, отходя прочь от кузницы.

– Злой работник, а? – спросил Косарев, подходя к Самгину. – Еще теперь его чахотка ест, а раньше он был – не ходи мимо! Баба, сестра его, дурочкой родилась.

Не переставая говорить, он вынул из-за пазухи краюху ржаного хлеба, подул на нее, погладил рукою корку и снова любовно спрятал:

– Заметно, господин, что дураков прибывает; тут, кругом, в каждой деревне два, три дуренка есть. Одни говорят: это от слабости жизни, другие считают урожай дураков приметой на счастье.

– Эй, Косарев, помогай! – крикнул кузнец.

Ветер нагнал множество весенних облаков, около солнца они были забавно кудрявы, точно парики вельмож восемнадцатого века. По улице воровато бегали с мешками на плечах мужики и бабы, сновали дети, точно шашки, выброшенные из ящика. Лысый старик, с козлиной бородой на кадыке, проходя мимо Самгина, сказал:

– Черти носят…

Самгин отошел подальше от кузницы, спрашивая себя: боится он или не боится мужиков? Как будто не боялся, но чувствовал свою беззащитность и унижение пред откровенной враждебностью печника.

«Это они, конечно, потому, что я – свидетель, видел, как они сорвали замок и разграбили хлеб».

Он лениво поискал: какая статья «Уложения о наказаниях» карает этот «мирской» поступок? Статьи – не нашел, да и думать о ней не хотелось, одолевали другие мысли:

«Печник, конечно, из таких же анархистов по натуре, как грузчик, казак…»

– Готово, – с радостью объявил Косарев и усердно начал хвалить кузнеца: – Крепче новой стала ось; ну и мастер!

А мастер, встряхнув на ладони деньги, сердито посоветовал Самгину:

– Прибавьте на бутылку казенки. Ну, вот, – езжай, Косарев!

Лошади бойко побежали, и на улице стало тише. Мужики, бабы, встречая и провожая бричку косыми взглядами, молча, нехотя кланялись Косареву, который, размахивая кнутом, весело выкрикивал имена знакомых, поощрял лошадей:

– Эх, птички-и!

Но, выехав за околицу, обернулся к седоку и сказал:

– Сволочь народ!

Это было так неожиданно, что Самгин не сразу спросил:

– Почему?

– Да – как же, – обиженно заговорил Косарев. – Али это порядок: хлеб воровать? Нет, господин, я своевольства не признаю. Конечно: и есть – надо, и сеять – пора. Ну, все-таки: начальство-то знает что-нибудь али – не знает?

Он погрозил кнутом вдаль, в синеватый сумрак вечера и продолжал вдохновенно:

– Ежели вы докладать будете про этот грабеж, так самый главный у них – печник. Потом этот, в красной рубахе. Мишка Вавилов, ну и кузнец тоже. Мосеевы братья… Вам бы, для памяти, записать фамилии ихние, – как думаете?

– Перестань, – строго сказал Самгин. – Меня это не касается.

Он рассердился, но не находил достаточно веских слов, чтоб устыдить возницу.

– Разве тебе не стыдно доносить на своих?

– Да я – не здешний…

– Все равно. Это – нехорошо.

– Уж чего хорошего, – согласился Косарев. – Али это – жизнь?

– Удивляюсь я, – продолжал Самгин, но возница прервал его:

– Еще бы не удивиться! Я сам, как увидал, чего они делают, – испугался.

– Довольно! – крикнул Самгин.

– Как желаете, – сказал Косарев, вздохнув, уселся на облучке покрепче и, размахивая кнутом над крупами лошадей, жалобно прибавил: – Вы сами видели, господин, я тут посторонний человек. Но, но, яростные! – крикнул он. Помолчав минуту, сообщил: – Ночью – дождик будет, – и, как черепаха, спрятал голову в плечи.

«Народ, – возмущенно думал Самгин. – Бунтовщики», – иронически думал он, но думалось неохотно и только словами, а возмущение, ирония, вспыхнув, исчезали так же быстро, как отблески молний на горизонте. Там, на востоке, поднимались тяжко синие тучи, отемняя серую полосу дороги, и, когда лошади пробегали мимо одиноких деревьев, казалось, что с голых веток сыплется темная пыль. Синеватая скука холодного вечера настраивала Самгина лирически и жалобно. Жалко было себя, – человека, который не хотел бы, но принужден видеть и слышать неприятное и непонятное. Зачем ему эти поля, мужики и вообще все то, что возбуждает бесконечные, бесплодные думы, в которых так легко исчезает сознание внутренней свободы и права жить по своим законам, теряется ощущение своей самости, оригинальности и думаешь как бы тенями чужих мыслей? Почему на нем лежит обязанность быть умником, все знать, обо всем говорить, служить эоловой арфой, – кому служить?

Но тут он почувствовал, что это именно чужие мысли подвели его к противоречию, и тотчас же напомнил себе, что стремление быть на виду, показывать себя большим человеком – вполне естественное стремление и не будь его – жизнь потеряла бы смысл.

«Я изобразил себя себе орудием чьей-то чужой воли», – подумал он.

Лошади подбежали к вокзалу маленькой станции, Косарев, получив на чай, быстро погнал их куда-то во тьму, в мелкий, почти бесшумный дождь, и через десяток минут Самгин раздевался в пустом купе второго класса, посматривая в окно, где сквозь мокрую тьму летели злые огни, освещая на минуту черные кучи деревьев и крыши изб, похожие на крышки огромных гробов. Проплыла стена фабрики, десятки красных окон оскалились, точно зубы, и показалось, что это от них в шум поезда вторгается лязгающий звук.

Самгин лег, но от усталости не спалось, а через две остановки в купе шумно влез большой человек, приказал проводнику зажечь огонь, посмотрел на Самгина и закричал:

– Ба, это вы? Куда? Откуда? Не узнаете? Ипполит Стратонов.

Расстегиваясь, пошатывая вагон, он заговорил с Климом, как с человеком, с которым хотел бы поссориться:

– Слышали? Какой-то идиот стрелял в Победоносцева, с улицы, в окно, черт его побери! Как это вам нравится, а?

Он был выпивши; наклонясь, чтоб снять ботинки, он почти боднул головою бок Самгина. Клим поднялся, отодвигаясь в угол, к двери.

– Недоучки, пошехонцы, – бормотал Стратонов.

Сюртук студента, делавший его похожим на офицера, должно быть, мешал ему расти, и теперь, в «цивильном» костюме, Стратонов необыкновенно увеличился по всем измерениям, стал еще длиннее, шире в плечах и бедрах, усатое лицо округлилось, даже глаза и рот стали как будто больше. Он подавлял Самгина своим объемом, голосом, неуклюжими движениями циркового борца, и почти не верилось, что этот человек был студентом.

– Уже один раз испортили игру, дураки, – говорил он, отпирая замок обшитой кожею корзины. – Если б не это чертово Первое марта, мы бы теперь держали Европу за рога…

Говорил он не озлобленно, а как человек, хотя и рассерженный, но хорошо знающий, как надобно исправлять чужие ошибки, и готовый немедля взяться за это. В полосатой фуфайке жокея, в каких-то необыкновенного цвета широких кальсонах, он доставал из корзины свертки и, наклонив кудлатую голову, предлагал Самгину:

– Нуте-ко, давайте закусим на сон грядущий. Я без этого – не могу, привычка. Я, знаете, четверо суток провел с дамой купеческого сословия, вдовой и за тридцать лет, – сами вообразите, что это значит! Так и то, ночами, среди сладостных трудов любви, нет-нет да и скушаю чего-нибудь. «Извини, говорю, машер…»[13]

Самгин был голоден и находил, что лучше есть, чем говорить с полупьяным человеком. Стратонов налил из черной бутылки в серебряную стопку какой-то сильно пахучей жидкости.

– Проглотите-ко. Весьма забавная штука.

Клим выпил, задохнулся и, открыв рот, сердито зашипел.

– Что – яд? У моей дамы старичок буфетчик есть, такой, я вам скажу, Менделеев!.. Гуся возьмите…

Дождь вдруг перестал мыть окно, в небо золотым мячом выкатилась луна; огни станций и фабрик стали скромнее, побледнели, стекло окна казалось обрызганным каплями ртути. По земле скользили избы деревень, точно барки по реке.

– Твена – любите? А – Джерома? Да, никто не может возбудить такой здоровый смех, как эти двое, – говорил Стратонов, усердно кушая. Затем, вытирая руки салфеткой, сокрушенно вздохнул:

– У людей – Твен, а у нас – Чехов. Недавно мне рекомендовали: прочитайте «Унтера Пришибеева» – очень смешно. Читаю – вовсе не смешно, а очень грустно. И нельзя понять: как же относится автор к человеку, которого осмеивают за то, что он любит порядок? Давайте-ко, выпьем еще.

Ядовитую настойку Стратонов пил бесстрашно, как лимонад. Выпив, он продолжал, собирая несъеденную пищу в корзину:

– Вообще в России, кроме социалистов, – ничего смешного нет. Юмористика у нас – глупая: полячок или еврейчик, стреляющий с улицы в окно обер-прокурора Святейшего синода, – вот. Пистолетишко, наверное, был плохонький.

Через несколько минут он растянулся на диване и замолчал; одеяло на груди его волнообразно поднималось и опускалось, как земля за окном. Окно то срезало верхушки деревьев, то резало деревья под корень; взмахивая ветвями, они бежали прочь. Самгин смотрел на крупный, вздернутый нос, на обнаженные зубы Стратонова и представлял его в деревне Тарасовке, пред толпой мужиков. Не поздоровилось бы печнику при встрече с таким барином…

Клим считал Стратонова самонадеянным, неумным, но теперь ему вдруг захотелось украсить этого человека какими-то достоинствами, и через некоторое время он наделил его энергией Варавки, национальным чувством Козлова и оптимизмом Митрофанова, – получилась очень внушительная фигура.

«Может быть, вот такие люди и нужны России».

Он вспомнил успокоительные слова Митрофанова по поводу студенческих волнений:

– Ничего. Это – кожа зудит, а внутренность у нас здоровая. Возьмите, например, гречневую кашу: когда она варится, кипит – легкое зерно всплывает кверху, а потом из него образуется эдакая вкусная корочка, с хрустом. Так? Но ведь сыты мы не корочкой, а кашей…

Засыпая, Самгин думал:

«Да, России нужны здоровые люди, оптимисты, а не «желчевики», как говорил Герцен. Щедрин и Успенский – вот кто, больше других, испортили характер интеллигенции».

Но поутру Стратонов разочаровал Клима; он проснулся первый, разбудил его своей возней и предложил кофе.

– У меня термос, сейчас проводник принесет стаканы, – говорил он, любовно надевая новенькие светлые брюки. Клим спросил:

– Вы, кажется, перестали бывать у Прейса?

– Нет, иногда захожу, – неохотно ответил Стратонов. – Но, знаете, скучновато. И – между нами – «блажен муж, иже не иде на совет нечестивых», это так! Но дальше я не согласен. Или вы стоите на пути грешных, в целях преградить им путь, или – вы идете в ногу с ними. Вот-с. Прейс – умница, – продолжал он, наморщив нос, – умница и очень знающий человек, но стадо, пасомое им, – это все разговорщики, пустой народ.

Тщательно вытирая салфеткой стаканы, он заговорил с великим воодушевлением:

– История, дорогой мой, поставила пред нами задачу: выйти на берег Тихого океана, сначала – через Маньчжурию, затем, наверняка, через Персидский залив. Да, да – вы не улыбайтесь. И то и другое – необходимо, так же, как необходимо открыть Черное море. И с этим надобно торопиться, потому что…

Вагон сильно тряхнуло. Стратонов плеснул кофе из термоса на колени себе, на светло-серые брюки, вспыхнул и четко выругался математическими словами.

– Вот скандал, – сокрушенно вздохнул он, пробуя стереть платком рыжие пятна с брюк. Кофе из стакана он выплеснул в плевательницу, а термос сунул в корзину, забыв о том, что предложил кофе Самгину.

– А – революция? – спросил Клим.

Снимая брюки, Стратонов проворчал:

– Ну, какая там революция. Мальчишки стреляют из пистолетов.

– Мальчишки или нет, но они организовали две партии, а люди ваших взглядов…

Вывернув брюки наизнанку, Стратонов тщательно сложил их, снял с полки тяжелый чемодан, затем, надув щеки, сердито глядя на Самгина, вытянул руку ладонью вверх и сильно дунул на ладонь:

– Вот ваши партии! Пыль – ваши партии.

И, вынув из чемодана другие брюки, рассматривая их, он пробормотал:

– Россия вступила на путь мировой политики, а вы – о пистолетах. Смешно…

Самгин замолчал. Стратонов опрокинул себя в его глазах этим глупым жестом и огорчением по поводу брюк. Выходя из вагона, он простился со Стратоновым пренебрежительно, а сидя в пролетке извозчика, думал с презрением: «Бык. Идиот. На что же ты годишься в борьбе против людей, которые, стремясь к своим целям, способны жертвовать свободой, жизнью?»

Эта слишком определенная мысль смутила Самгина; мысли такого тона, являясь внезапно, заставляли его протестовать против них.

«Разумеется, я вовсе не желаю победы таким быкам», – подумал он и решил вычеркнуть из своей памяти эту неприятную встречу, как пытался вычеркивать многое, чему не находил удобного места в хранилище своих впечатлений.

Он видел, что «общественное движение» возрастает; люди как будто готовились к парадному смотру, ждали, что скоро чей-то зычный голос позовет их на Красную площадь к монументу бронзовых героев Минина, Пожарского, позовет и с Лобного места грозно спросит всех о символе веры. Все горячее спорили, все чаще ставился вопрос:

«Как вы думаете?»

Гусаров сбрил бородку, оставив сердитые черные усы, и стал похож на армянина. Он снял крахмаленную рубашку, надел суконную косоворотку, сапоги до колена, заменил шляпу фуражкой, и это сделало его человеком, который сразу, издали, бросался в глаза. Он уже не проповедовал необходимости слияния партий, социал-демократов называл «седыми», социалистов-революционеров – «серыми», очень гордился своей выдумкой и говорил:

– Седые должны взяться за пропаганду действием; нужен фабричный террор, нужно бить хозяев, директоров, мастеров. Если седые примут это, тогда серым – каюк!

– Болтун, – сказала о нем Любаша. – Говорит, что у него широкие связи среди рабочих, а никому не передает их. Теперь многие хвастаются связями с рабочими, но это очень похоже на охотничьи рассказы. А вот господин Зубатов имеет основание хвастаться…

Любаша становилась все более озабоченной, грубоватой, она похудела, раздраженно заикалась, не договаривая фраз, и однажды, при Варваре, с удивлением, с гневом крикнула Самгину:

– Ты, Клим, глупеешь, честное слово! Ты говоришь так путано, что я ничего не понимаю.

– У тебя вредная привычка понимать слишком упрощенно, – сказал Клим первое, что пришло в голову.

Любаша часто получала длинные письма от Кутузова; Самгин называл их «апостольскими посланиями». Получая эти письма, Сомова чувствовала себя именинницей, и все понимали, что эти листочки тонкой почтовой бумаги, плотно исписанные мелким, четким почерком, – самое дорогое и радостное в жизни этой девушки. Самгин с трудом верил, что именно Кутузов, тяжелой рукой своей, мог нанизать строчки маленьких, острых букв.

«Мир тяжко болен, и совершенно ясно, что сладенькой микстурой гуманизма либералов его нельзя вылечить, – писал Кутузов. – Требуется хирургическое вмешательство, необходимо вскрыть назревшие нарывы, вырезать гнилые опухоли».

– Правильно, – соглашался Алексей Гогин, прищурив глаз, почесывая ногтем мизинца бровь. – И раньше он писал хорошо… как это? О шиле и мешке?