12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Стендаля «Красное и чёрное»: Часть II. Глава XXVIII. Манон Леско

Or, une fois qu'il fat bien convaincu de la sottise et ânerie du prieur, il réussissait assez ordinairement en appelant noir ce qui eiait blanc, et blanc ce qui était noir.
Lichtenberg1
1 И вот после того, как он вполне убедился в глупости и ослином упрямстве приора, он стал угождать ему очень просто: называл белое черным, а черное -- белым.
Лихтенберг.

Предписания русского князя строжайше запрещали как-либо противоречить особе, которой писали. Ни под каким видом не позволялось уклоняться от выражений самого исступленного восторга; письма должны были также следовать этому правилу.

Однажды вечером, в ложе госпожи де Фервак, в Опере, Жюльен превозносил до небес балет «Манон Леско». Единственным основанием к тому было то, что он находил его ничтожным.

Маршальша сказала, что балет значительно уступает роману аббата Прево.

«Как, — подумал Жюльен, пораженный, — особа столь высокой набожности хвалит какой-то роман!» Госпожа де Фервак два или три раза в неделю обрушивалась с презрением на писак, которые своими пошлыми сочинениями стараются развратить молодежь, слишком склонную — увы! — к чувственным соблазнам.

— Среди аморальных и опасных сочинений, — говорила маршальша, — «Манон Леско», как говорят, занимает одно из первых мест. Слабости и заслуженные страдания порочного сердца, говорят, описаны в нем с глубиной и искренностью, что, впрочем, не помешало вашему Бонапарту высказаться на острове Святой Елены, что этот роман написан для лакеев.

Эти слова возвратили душе Жюльена всю его энергию. «Меня хотели погубить в глазах маршальши; ей рассказали о моем восхищении Наполеоном. Этот факт настолько задел ее, что она не могла отказаться от попытки дать мне это почувствовать». Это открытие занимало его весь вечер и сделало его интересным. Когда он прощался с маршальшей в вестибюле Оперы, она сказала ему:

— Помните, сударь, что не следует любить Бонапарта, если любят меня; его можно только принять как необходимость, ниспосланную Провидением. Впрочем, у этого человека душа была недостаточно гибкая, чтобы понимать произведения искусства.

«Если любят меня, — повторял себе Жюльен, — это означает или много, или ничего. Вот тайны языка, неизвестные нашим бедным провинциалам». И он думал о госпоже де Реналь, переписывая бесконечное письмо для маршальши.

— Каким образом могло случиться, — сказала она ему на следующий день с равнодушием, которое показалось ему притворным, — что вы говорите мне о Лондоне и Ричмонде в письме, написанном вами вчера, вероятно, по возвращении из Оперы?

Жюльен был страшно сконфужен; он списал письмо строка за строкой машинально и, по-видимому, забыл заменить слова оригинала «Лондон» и «Ричмонд» названиями «Париж» и «Сен-Клу». Он начал две-три фразы, но не мог их закончить; он чувствовал, что готов разразиться безумным хохотом. Наконец, путаясь в словах, ему удалось подыскать следующее: я был так возбужден рассуждениями о высочайших полетах человеческой души, что моя собственная могла впасть в рассеянность в то время, когда я вам писал.

«Я произвожу впечатление, — сказал он себе, — поэтому могу себя избавить от скуки остального вечера». И он чуть не бегом скрылся из особняка де Фервак. Вечером, просматривая оригинал письма, переписанного им накануне, он быстро нашел роковое место, где молодой русский упоминает о Лондоне и Ричмонде. Жюльен, к своему удивлению, нашел это письмо почти нежным.

Если что и заставило обратить на него внимание, то это именно контраст между кажущейся легкостью его разговоров и необычайной, чуть не апокалиптической глубиной его писем. В особенности маршальше нравились его длинные фразы; это не тот прыгающий стиль, который ввел в моду этот безнравственный Вольтер! И хотя наш герой всеми силами старался изгнать здравый смысл из своих рассуждений, но все же в них еще оставался налет антимонархизма и безбожия, не ускользавших от госпожи де Фервак. Постоянно окруженная людьми высоконравственными, но с крайне убогими мыслями, маршальша глубоко поражалась всему сколько-нибудь новому; но в то же время она считала, что это должно ее оскорблять. Этот недостаток она называла отпечатком легкомыслия века…

Подобные салоны можно посещать только по необходимости. Наш читатель, конечно, чувствует монотонность той скучной жизни, которую вел Жюльен. Это словно безводные степи в нашем путешествии.

В то время как Жюльен был занят эпизодом с де Фервак, мадемуазель де Ла Моль должна была делать большие усилия, чтобы не думать о нем. Душа ее разрывалась от ожесточенной борьбы. Иногда она гордилась своим презрением к этому мрачному юноше, но, несмотря на это, разговор его пленял ее. В особенности ее поражала его крайняя неискренность; он не говорил маршальше ни одного слова, которое не было бы ложью или, по крайней мере, ужасным искажением его собственных мыслей, которые были так хорошо известны Матильде. Этот макиавеллизм поражал Матильду. «Какая глубина, — думала она, — какая разница с напыщенными дураками или пошлыми мошенниками, вроде господина Танбо, говорящими о том же!»

Но все же у Жюльена случались ужасные дни. Ежедневно он появлялся в салоне маршальши ради исполнения самой тяжкой из своих обязанностей. Усилия играть роль доводили его до изнеможения. Часто ночью, проходя по огромному двору дома де Ла Моля, он должен был призывать на помощь все силы своего ума и характера, чтобы удержаться от отчаяния.

«Я победил свое отчаяние в семинарии, — говорил он себе, — и, однако, какая ужасная перспектива ожидала меня тогда. Удалось бы мне или нет сделать карьеру, во всяком случае, я видел себя обреченным на жизнь среди всего того, что есть на земле самого презренного и отвратительного. На следующую весну, всего одиннадцать месяцев спустя, я был, пожалуй, одним из самых счастливых молодых людей моих лет».

Но часто эти прекрасные рассуждения разбивались об испытания действительностью. Каждый день он видел Матильду за завтраком и за обедом. Из многочисленных писем, которые он писал под диктовку де Ла Моля, он знал, что она накануне замужества с господином де Круазнуа. Уже этот милый молодой человек появлялся по два раза в день в особняке де Ла Моля; ревнивый взгляд покинутого любовника следил за каждым его шагом.

Когда ему казалось, что мадемуазель де Ла Моль любезничала со своим женихом, Жюльен не мог удержаться, чтобы не посмотреть с любовью на свои пистолеты.

«Ах, насколько я был бы умнее, — думал он, — если бы я уничтожил метки на своем белье и, отправившись в какой-нибудь уединенный лес за двадцать лье от Парижа, окончил бы эту возмутительную жизнь, не будучи никем узнан. О моей смерти не знали бы в течение двух недель. Кто вспомнил бы обо мне потом?»

Подобное рассуждение было очень мудро. Но на следующий же день локоток Матильды, мелькнувший между рукавом и перчаткой, погружал нашего юного философа в жестокие, но все же привязывавшие его к жизни воспоминания. «Ну что ж, — говорил он себе, — я доведу до конца эту русскую политику. Чем все это кончится?

Маршальше я, конечно, перепишу все пятьдесят три письма, но больше не напишу ни одного.

Что касается Матильды, эти полтора месяца тягостной комедии или не произведут на нее никакого впечатления, или доставят мне хотя бы минутное примирение. Великий Боже! Я умру от счастья!» И он погружался в сладкие мечты.

Выходя из мечтательности, он старался снова овладеть собою. «Итак, — думал он, — я когда-нибудь добьюсь одного дня счастья, а затем снова возобновится ее суровость, основанная — увы! — на моем неумении ей нравиться, и тогда уже у меня не останется никаких надежд, я погибну навеки… Какую гарантию может она мне дать при своем характере? Увы! мне не хватает изящества, мой разговор кажется ей тяжелым и скучным. Великий Боже! Почему я таков?»