12360 викторин, 1647 кроссвордов, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Стендаля «Красное и чёрное»: Часть II. Глава X. Королева Маргарита

Amour! dans quelle folie ne parvient il pas а nous faire trouver du plaisir?
Lettres d'une Religieuse portugaise1
1 Любовь! В каких только безумствах не заставляешь ты нас обретать радость!
"Письма португальской монахини".

Жюльен перечел свои письма. Когда раздался обеденный колокол, он подумал: «Каким смешным я должен казаться этой парижской кукле! Какое безумие было сказать ей то, о чем я думал! Впрочем, пожалуй, не такое уж безумие. В данном случае истина была достойна меня. А зачем было расспрашивать меня о вещах столь интимных? Вопрос этот был нескромным с ее стороны. Она поступила неприлично. Мои мысли о Дантоне отнюдь не входят в круг обязанностей, за исполнение которых я получаю жалованье от ее отца».

Когда Жюльен вошел в столовую, внимание его было привлечено глубоким трауром мадемуазель де Ла Моль поразившим его тем более, что никто другой из членов семьи не был в черном.

После обеда он почувствовал, что совсем освободился от того приступа восторженности, во власти которого находился весь день. По счастью, в числе обедавших был академик, знавший латынь. «Вот кто меньше всего будет смеяться надо мною, — подумал Жюльен, — если как я и полагаю, вопрос мой насчет траура мадемуазель де Ла Моль окажется неловкостью».

Матильда смотрела на него с особенным выражением. «Вот это-то и есть кокетство парижских женщин каким его изображала мне госпожа де Реналь, — подума; Жюльен. — Я не был любезен с нею сегодня утром, не уступил ее капризу поболтать со мною. Это подняло мне цену в ее глазах. Конечно, дьявол от этого ничего не потеряет. Впоследствии ее презрительная надменность сумеет, конечно, отомстить за себя. Я не боюсь ее угроз. Какая разница по сравнению с тем, что я утратил! Какой прелестный характер! Какое чистосердечие! Я знал ее мысли раньше ее самой; видел, как они зарождались; моим единственным соперником в ее сердце был страх за жизнь детей — привязанность разумная и естественная, приятная даже мне, который страдал из-за нее. Я был глупцом. Мечты о Париже помешали мне оценить эту прекрасную женщину. Великий Боже, какая разница! Что нахожу я здесь? Сухое и высокомерное тщеславие, самолюбие во всех оттенках, и ничего более!»

Все встали из-за стола «Не будем упускать нашего академика», — подумал Жюльен. Когда все переходили в сад, он приблизился к нему, принял кроткий и покорный вид и сказал, что разделяет его негодование по поводу успеха Эрнани.

— О, если бы мы жили еще во времена тайных королевских указов!..

— Тогда он не посмел бы! — воскликнул академик с жестом, напоминавшим Тальма.

По поводу какого-то цветка Жюльен процитировал несколько изречений из «Георгик» Вергилия и заявил, что ничто не может сравниться со стихами аббата Делиля. Одним словом, он всячески льстил академику, а потом с самым равнодушным видом проговорил: «Вероятно, мадемуазель де Ла Моль надела траур по какому-нибудь дядюшке, от которого получила наследство?»

— Как! Вы живете у них в доме, — сказал академик, внезапно останавливаясь, — и не знаете об ее сумасбродстве? Право, странно, как ее мать позволяет ей подобные вещи; но ведь, говоря между нами, семья эта не блещет именно силою характера. А у мадемуазель Матильды этого хватит на всех них, и она ими командует. Ведь сегодня тридцатое апреля! — И академик остановился, лукаво глядя на Жюльена.

Тот улыбнулся с таким умным видом, на какой только был способен.

«Какая связь может существовать между командованием в доме, ношением траурного платья и тридцатым апреля? — спрашивал себя Жюльен. — Очевидно, я еще глупее, чем полагал».

— Признаюсь вам… — сказал он академику, и взгляд его оставался вопросительным.

— Пройдемтесь по саду, — предложил тот, с восхищением предвкушая удобный случай начать длинное красивое повествование.

— Как! возможно ли, чтобы вы не знали о том, что произошло тридцатого апреля тысяча пятьсот семьдесят четвертого года?

— Где? — спросил удивленно Жюльен.

— На Гревской площади.

Жюльен был так озадачен, что даже это слово ничего не напомнило ему. Любопытство, ожидание чего-то трагического, столь родственного его натуре, придавали его глазам тот блеск, который всякий рассказчик любит видеть у своего слушателя. Академик, в восторге оттого, что нашел столь девственные уши, пространно рассказал Жюльену о том, как 30 апреля 1574 года на Гревской площади отрубили головы Бонифасу де Ла Молю, самому красивому юноше того времени, и другу его, пьемонтскому дворянину Аннибалу де Коконасу. Де Ла Моль был возлюбленным королевы Маргариты Наваррской, которая обожала его.

— И заметьте, — вставил академик, — что мадемуазель де Ла Моль зовут Матильда-Маргарита.

Де Ла Моль был в то же время любимцем герцога Алансонского и близким другом мужа своей любовницы, короля Наваррского, впоследствии Генриха IV. Во вторник Масленицы в этом самом тысяча пятьсот семьдесят четвертом году двор находился в Сен-Жермене вместе с несчастным королем Карлом IX, который был при смерти. Де Ла Моль намеревался похитить своих друзей-принцев, которых королева Екатерина Медичи держала при дворе в качестве пленников. Он привел к стенам Сен-Жермена лошадей; герцог Алансонский испугался, и де Ла Моль был отдан в руки палача.

— Что же касается мадемуазель Матильды, то она сама призналась мне семь-восемь лет назад, когда ей было лет двенадцать, — ведь это такая голова, такая голова… — И академик возвел глаза к небу. — Что ее поразило в этой политической катастрофе, так это то, что у королевы Маргариты Наваррской, укрывшейся в одном из домов на Гревской площади, хватило мужества выкупить у палача голову своего возлюбленного. В следующую полночь, она взяла с собою в карету эту голову и сама похоронила ее в часовне, находящейся у подножия Монмартра.

— Неужели? — воскликнул растроганный Жюльен.

— Мадемуазель Матильда презирает своего брата за то, что, как вы видите, он ничуть не думает обо всей этой старой истории и не надевает траура тридцатого апреля. Со времени этой знаменитой казни, а также в воспоминание тесной дружбы де Ла Моля с Коконасом, которого, как истого итальянца, звали Аннибалом, все мужские потомки этого рода носят это имя. А по словам самого Карла Девятого, — прибавил академик, понизив голос, — этот Коконас был одним из самых жестоких убийц двадцать четвертого августа тысяча пятьсот семьдесят второго года. Но как это может быть, дорогой Сорель, что вы обедаете с ними за одним столом и не знаете всех этих вещей?

— Так вот почему во время обеда мадемуазель де Ла Моль два раза назвала своего брата Аннибалом. Я думал, что ослышался.

— Это был упрек. Странно, что маркиза допускает подобные сумасбродства… Мужу этой мадемуазель придется увидеть еще не такое.

За этими словами последовало пять или шесть язвительных фраз. Жюльен был неприятно поражен выражением радости и неприязни, светившимся в глазах академика. «Мы похожи на двух лакеев, занимающихся пересудами о своих господах, — подумал он. — Впрочем, ничто не должно удивлять меня со стороны этого господина из академии». Однажды Жюльен застал его на коленях перед маркизой де Ла Моль; он выпрашивал у нее табачную лавочку для своего племянника провинциала.

В тот же вечер камеристка мадемуазель де Ла Моль, кокетничавшая с Жюльеном, как некогда Элиза, объяснила ему, что госпожа ее надевала траур отнюдь не из желания обратить на себя внимание. Мотивы этой причуды лежали глубже: она действительно любила этого де Ла Моля, обожаемого возлюбленного умнейшей королевы того века, умершего за то, что хотел возвратить свободу своим друзьям. И каким друзьям! Первому принцу крови и Генриху IV.

Привыкший к полной естественности поведения госпожи де Реналь, Жюльен не видел ничего, кроме одной аффектации, во всех парижанках и при малейшем грустном настроении не знал, о чем с ними говорить. Мадемуазель де Ла Моль оказалась исключением.

Он перестал принимать за сухость сердца ту особую манеру держаться, которая проистекала из благородства ее манер. Иногда после обеда мадемуазель де Ла Моль подолгу разговаривала с ним, прогуливаясь по саду под открытыми окнами гостиной. Однажды она сказала ему, что читает историю д’Обинье и Бранома. «Странное чтение, — подумал Жюльен, — а маркиза не позволяет ей читать романы Вальтера Скотта!»

В другой раз она рассказала ему — и глаза ее блестели от удовольствия и искренности ее восхищения — о поступке одной молодой женщины в царствование Генриха III, о котором она только что прочла в «Мемуарах» Летуаля: «Узнав о неверности своего мужа, она заколола его кинжалом».

Самолюбие Жюльена было польщено. Особа, окруженная таким почетом, командовавшая, по словам академика, всем домом, удостаивала его разговором почти дружеского характера.

"Я ошибся, — стал вскоре думать Жюльен, — это не дружба, а просто потребность говорить, я не более как наперсник в трагедии. В этой семье я слыву за ученого. Примусь читать Брантома, д’Обинье, Летуаля, и тогда я смогу оспаривать некоторые из анекдотов, которые рассказывает мне мадемуазель де Ла Моль. Я хочу выйти из роли пассивного наперсника.

Мало-помалу разговоры его с этой девушкой, державшей себя с таким достоинством и в то же время так свободно, сделались более интересными. Он забывал свою печальную роль плебея-бунтовщика, находил, что она обладает известными знаниями и даже рассудительностью. В саду она выражала совсем другие мнения, чем в гостиной. По временам в разговорах с ним она проявляла такой энтузиазм и такую искренность, которые являлись резким контрастом с ее обычной манерой держаться высокомерно и холодно.

— Войны Лиги — героическая эпоха Франции, — говорила она ему однажды, ее глаза сверкали вдохновением и восторгом. — Тогда каждый сражался, чтобы добиться того, что он считал необходимым для торжества своей партии, а не из-за пошлого стремления получить крест, как во времена вашего императора. Признайте, что в этом было меньше эгоизма и мелочности. Я люблю этот век.

— И Бонифас де Ла Моль был его героем, — сказал он ей.

— По крайней мере, он был любим. Как, вероятно, приятно быть любимым! Какая женщина в наше время не страшилась бы прикоснуться к отрубленной голове своего возлюбленного?

Госпожа де Ла Моль позвала свою дочь. Чтобы лицемерие приносило пользу, оно должно быть скрытым; а Жюльен, как это видно из предыдущего, наполовину признался мадемуазель де Ла Моль в своем поклонении Наполеону.

«Вот в чем громадное преимущество этих людей над нами, — думал Жюльен, оставшись один в саду. — История их предков возвышает их над обыденными чувствами, и им не надо постоянно думать о своем пропитании. Горе мне, — прибавил он, — я недостоин рассуждать об этих великих вопросах. Жизнь моя это сплошное притворство оттого только, что у меня нет тысячи франков ренты, чтобы прокормиться».

— О чем вы здесь мечтаете? — спросила его прибежавшая снова Матильда.

Жюльену надоело постоянно презирать себя, и он из гордости открыто высказал свою мысль. Говоря о своей бедности такой богатой особе, он сильно покраснел и своим гордым тоном старался подчеркнуть, что он ничего не просит. Никогда он не казался Матильде более красивым; она нашла в выражении его лица ту чувствительность и искренность, которых ему часто недоставало.

Около месяца спустя после описанных событий Жюльен в задумчивости прогуливался в саду особняка де Ла Моля; лицо его, однако, утратило ту жесткость и глубокомысленное высокомерие, которое налагало на него постоянное сознание своей подчиненности. Он только что проводил до дверей гостиной мадемуазель де Ла Моль, так как она заявила, что ушибла себе ногу, бегая с братом.

«Она как-то особенно опиралась на мою руку! — думал про себя Жюльен. — Или я фат, или на самом деле я нравлюсь ей? Она слушает меня с таким кротким видом, даже когда я признаюсь ей во всех страданиях своей гордости. Она, которая так высокомерна со всеми. Как удивились бы все в гостиной, если бы увидели у нее такое лицо! Такого кроткого и доброго вида у нее не бывает, несомненно, ни с кем».

Жюльен старался не преувеличивать значения этой странной дружбы и сам сравнивал ее с вооруженным перемирием. Всякий день при встрече, раньше чем вернуться к тому дружескому тону, которым они разговаривали накануне, каждый из них задавал себе вопрос: будем мы сегодня друзьями или врагами? Жюльен понимал, что все это будет потеряно, если он хоть раз позволит этой высокомерной барышне безнаказанно оскорбить себя. "Если я должен поссориться с нею, то не лучше ли сделать это с самого начала, защищая законные права своей гордости, чем позднее, отражая презрение, которое я навлек бы на себя, поступившись личным достоинством.

Несколько раз, будучи в дурном настроении, Матильда пробовала принимать с ним тон знатной дамы; она делала эти попытки чрезвычайно тонко, но Жюльен тотчас пресекал их.

Однажды он резко перебил ее. «Если мадемуазель де Ла Моль угодно приказать что-нибудь секретарю своего отца, — сказал он ей, — то он должен выслушать ее распоряжения и почтительно выполнить их; но, кроме этого, он не обязан говорить ей ни слова. Он не получает жалованья за то, чтобы открывать ей свои мысли».

Благодаря этому поведению и некоторым странным догадкам, явившимся у Жюльена, рассеялась та скука, которую он постоянно испытывал в этом великолепном салоне, где всего боялись и где считалось неприличным шутить о чем бы то ни было.

«Было бы забавно, если бы она полюбила меня. Но, — продолжал Жюльен, — любит она меня или нет, а я совершенно откровенно говорю с умной девушкой, перед которой, как я вижу, трепещет весь дом и более всех маркиз де Круазнуа, столь вежливый, столь мягкий и столь храбрый юноша, совмещающий в себе все преимущества рождения и состояния, из которых любое наполнило бы радостью мое сердце. Он безумно влюблен в нее и должен на ней жениться. Сколько писем заставил меня написать маркиз де Ла Моль двум нотариусам, чтобы уладить контракт. С пером в руке я чувствую себя подчиненным, а два часа спустя здесь, в саду, я торжествую над этим достойным молодым человеком: ведь, в конце концов, предпочтение, оказываемое ею мне, — поразительно, несомненно. Возможно также, что она ненавидит в нем своего будущего супруга — у нее достаточно высокомерия для этого. А ко мне она благосклонна, как к своему подчиненному наперснику!

Но нет, или я сошел с ума, или она неравнодушна ко мне; чем я холоднее и почтительнее с нею, тем более она ищет моего общества. Она могла бы делать все это с умыслом, из аффектации; но я вижу, как оживляются ее глаза, когда я появляюсь неожиданно. Неужели парижанки умеют до такой степени притворяться? Что мне за дело! Видимость за меня, и будем ею наслаждаться. Боже мой, как хороша она! Как я люблю ее большие голубые глаза, когда вижу их вблизи и когда они смотрят на меня, как это часто случается. Какая разница между этой весной и прошлогодней, когда я был так несчастлив среди трехсот грязных и злых лицемеров и только сила характера поддерживала меня. Я сам делался почти таким же злым, как они».

В те дни, когда Жюльен поддавался сомнению, он думал: «Эта мадемуазель смеется надо мною. Она сговорилась с братом, чтобы дурачить меня. А в то же время она, по-видимому, презирает брата за недостаток энергии! „Он храбр, и только… — сказала она мне. — Ни одной мыслью не смеет он уклониться от общепринятого“. И мне же приходится вступаться за него. Девятнадцатилетняя девушка! Неужели в эти годы можно притворяться ни на одну минуту не изменяя себе?

С другой стороны, когда мадемуазель де Ла Моль обращает на меня свои голубые глаза с особенным, необыкновенным выражением, всякий раз граф Норбер удаляется. Это мне подозрительно; уж не возмущается ли он тем, что сестра его отличает одного из домашних слуг? Ведь я слышал, как герцог де Шон именно так назвал меня. — При этом воспоминании гнев вытеснил у него все другие чувства. — Или, может быть, у этого герцога-маньяка особая любовь к старинным выражениям?

Да, она красива! — продолжал Жюльен, сверкая глазами. — Я овладею ею, а потом уйду, и горе тому, кто попытается мне помешаеть!»

Мысль эта сделалась единственным занятием Жюльена; он не мог более думать ни о чем другом. Дни летели для него как часы.

Ежеминутно, лишь только он старался заняться каким-нибудь серьезным делом, мысль его оставляла, и только четверть часа спустя он приходил в себя с бьющимся сердцем, со смятенным умом и с одной мыслью: «Любит ли она меня?»