Роман Александра Герцена «Былое и думы»: Часть восьмая. Отрывки (1865–1868). Глава III. La Belle France
Ah! que j’ai douce souvenance
De ce beau pays de France![643]
I. Ante Portas[644]
Франция была для меня заперта. Год спустя после моего приезда в Ниццу, летом 1851, я написал письмо Леону Фоше, тогдашнему министру внутренних дел, и просил его дозволения приехать на несколько дней в Париж. «У меня в Париже дом, и я должен им заняться»; истый экономист не мог не сдаться на это доказательство, и я получил разрешение приехать «на самое короткое время».
В 1852 я просил права проехать Францией в Англию – отказ. В 1856 я хотел возвратиться из Англии в Швейцарию и снова просил визы – отказ. Я написал в фрибургский Conseil d’Etat[645], что я отрезан от Швейцарии и должен или ехать тайком, или через Гибралтарский пролив, или, наконец, через Германию, причем я, вероятнее всего, доеду в Петропавловскую крепость, а не в Фрибург. В силу чего я просил Conseil d’Etat вступить в сношение с французским министром иностранных дел, требуя для меня проезда через Францию. Совет отвечал мне 19 октября 1856 года следующим письмом: М. г.
Вследствие вашего желания мы поручили швейцарскому министру в Париже сделать необходимые шаги для получения вам авторизации проехать Францией, возвращаясь в Швейцарию. Мы передаем вам текстуально ответ, полученный швейцарским министром: «Г-н Валевский должен был совещаться по этому предмету с своим товарищем внутренних дел; соображения особенной важности, сообщил ему м. в. д., заставили отказать г. Герцену в праве проезда Францией в прошлом августе, что он не может изменить своего решения, и проч.
Я не имел ничего общего с французами, кроме простого знакомства; не был ни в какой конспирации, ни в каком обществе и занимался тогда уже исключительно русской пропагандой. Все это французская полиция, единая всезнающая, единая национальная и потому безгранично сильная, знала превосходно. На меня гневались за мои статьи и связи.
Про этот гнев нельзя не сказать, что он вышел из границ. В 1859 году я поехал на несколько дней в Брюссель с моим сыном. Ни в Остенде, ни в Брюсселе паспорта не спрашивали. Дней через шесть, когда я возвратился вечером в отель, слуга, подавая свечу, сказал мне, что из полиции требуют моего паспорта. «Bo-время хватились», – заметил я. Слуга проводил меня до номера и паспорт взял. Только что я лег, часу в первом, стучат в дверь; явился опять тот же слуга с большим пакетом. «Министр юстиции покорно просит такого-то явиться завтра, в 11 часов утра, в департамент de la sûreté publique»[646].
– И это вы из-за этого ходите ночью будить людей?
– Ждут ответа.
– Кто?
– Кто-то из полиции.
– Ну скажите, что буду, да прибавьте, что глупо носить приглашения после полуночи.
Затем я, как Нулин, «свечку погасил».
На другое утро, в 8 часов, снова стук в дверь. Догадаться было не трудно, что это все дурачится бельгийская юстиция.
– Entrez![647]
Взошел господин, излишне чисто одетый, в очень новой шляпе, с длинной цепочкой, толстой и на вид золотой, в свежем черном сертуке и пр.
Я, едва, и то отчасти, одетый, представлял самый странный контраст человеку, который должен одеваться так тщательно с семи часов утра для того, чтоб его, хоть ошибкой, приняли за честного человека. Авантаж был с его стороны.
– Я имею честь говорить avec M. Herzen-père?[648]
– C’est selon[649], как возьмем дело. С одной стороны, я отец, с другой – сын.
Это развеселило шпиона.
– Я пришел к вам…
– Позвольте, чтоб сказать, что министр юстиции меня зовет в 11 часов в департамент?
– Точно так.
– Зачем же министр вас беспокоит, и притом так рано? Довольно того, что он меня так поздно беспокоил вчера ночью, приславши этот пакет.
– Так вы будете?
– Непременно.
– Вы знаете дорогу?
– А что же, вам велено меня провожать?
– Помилуйте, quelle idée![650]
– Итак…
– Желаю вам доброго дня.
– Будьте здоровы.
В 11 часов я сидел у начальника бельгийской общественной безопасности.
Он держал какую-то тетрадку и мой паспорт.
– Извините меня, что мы вас побеспокоили, но видите, тут два небольших обстоятельства: во-первых, у вас паспорт швейцарский, а… – он с полицейской проницательностью, испытуя меня, остановил на мне свой взгляд.
– А я русский, – добавил я.
– Да, признаюсь, это показалось нам странно.
– Отчего же? Разве в Бельгии нет закона о натурализации?
– Да вы?..
– Натурализован десять лет тому назад в Морате, Фрибургского кантона, в деревне Шатель.
– Конечно, если так, в таком случае я не смею сомневаться… Мы перейдем ко второму затруднению. Года три тому назад вы спрашивали дозволения приехать в Брюссель и получили отказ…
– Этого, mille pardons[651], не было и быть не могло. Какое же я имел бы мнение о свободной Бельгии, если б я, никогда не высланный из нее, усомнился в праве моем приехать в Брюссель?
Начальник общественной безопасности несколько смутился.
– Однако вот тут… – И он развернул тетрадь.
– Видно, не все в ней верно. Вот ведь вы не знали же, что я натурализован в Швейцарии.
– Так-с. Консул е. в. Дельпьер…
– Не беспокойтесь, остальное я вам расскажу. Я спрашивал вашего консула в Лондоне, могу ли я перевести в Брюссель русскую типографию, т. е. оставят ли типографию в покое, если я не буду мешаться в бельгийские дела, на что у меня не было никогда никакой охоты, как вы легко поверите. Г-н Дельпьер спросил министра. Министр просил его отклонить меня от моего намерения перевести типографию. Консулу вашему было стыдно письменно сообщить министерский ответ, и он просил передать мне эту весть, как общего знакомого, Луи Блана. Я, благодаря Луи Блана, просил его успокоить г. Дельпьера и уверить его, что я с большой твердостью духа узнал, что типографию не пустят в Брюссель; «если б, – прибавил я, – консулу пришлось мне сообщить обратное, т. е. что меня и типографию во веки веков не выпустят из Брюсселя, может, я не нашел бы столько геройства». Видите, я очень помню все обстоятельства.
Охранитель общественной безопасности слегка прочистил голос и, читая тетрадку, заметил:
– Действительно так, я о типографии и не заметил. Впрочем, я полагаю, вам все-таки необходимо разрешение от министра; иначе, как это ни неприятно будет для нас, но мы будем вынуждены просить вас…
– Я завтра еду.
– Помилуйте, никто не требует такой поспешности; оставайтесь неделю, две. Мы говорим насчет оседлой жизни… Я почти уверен, что министр разрешит.
– Я могу его просить для будущих времен, но теперь я не имею ни малейшего желания дальше оставаться в Брюсселе.
Тем история и кончилась.
– Я забыл одно, – запутавшись в объяснении, сказал мне опасливый хранитель безопасности, – мы малы, мы малы, вот наша беда; il у a des égards…[652] – Ему было стыдно.
Два года спустя, меньшая дочь моя, жившая в Париже, занемогла. Я опять потребовал визы, и Персиньи опять отказал. В это время граф Ксаверий Браницкий был в Лондоне. Обедая у него, я рассказал об отказе.
– Напишите к принцу Наполеону письмо, – сказал Браницкий, – я ему доставлю.
– С какой же стати буду я писать принцу?
– Это правда; пишите к императору. Завтра я еду, и послезавтра ваше письмо будет в его руках.
– Это скорее; дайте подумать.
Приехав домой, я написал следующее письмо:
Sire[653],
Больше десяти лет тому назад я был вынужден оставить Францию по министерскому распоряжению. С тех пор мне два раза был разрешен приезд в Париж[654]. Впоследствии мне постоянно отказывали в праве въезжать во Францию; между тем в Париже воспитывается одна из моих дочерей, и я имею там собственный дом. Я беру смелость отнестись прямо к в. в. с просьбой о разрешении мне въезда во Францию и пребывания в Париже, насколько потребуют дела, и буду с доверием и уважением ждать вашего решения.
Во всяком случае, Sire, я даю слово, что желание мое иметь право ездить во Францию не имеет никакой политической цели.
Остаюсь с глубочайшим почтением вашего величества покорнейшим слугой
А. Г.
31 мая 1861. Лондон, Орсет Гауз, Уэстборн Террас.
Браницкий нашел, что письмо сухо, потому, вероятно, и не достигнет цели. Я сказал ему, что другого письма не напишу и что, если он хочет сделать мне услугу, пусть его передаст, а возьмет раздумье – пусть бросит в камин. Разговор этот был на железной дороге. Он уехал.
А через четыре дня я получил следующее письмо из французского посольства:
Кабинет Префекта полиции. I бюро.
Париж, 3 июня 1861.
М. г.
По приказанию императора имею честь сообщить вам, что е. в. разрешает вам въезд во Францию и пребывание в Париже всякий раз, когда дела ваши этого потребуют, так, как вы просили вашим письмом от 31 мая.
Вы можете, следственно, свободно путешествовать во всей империи, соображаясь с общепринятыми формальностями.
Примите, м. г., и проч.
Префект полиции.
Затем – подпись эксцентрически вкось, которую нельзя прочесть и которая похожа на всё, но не на фамилию Boittelle.
В тот же день пришло письмо от Браницкого. Принц Наполеон сообщал ему следующую записку императора: «Любезный Наполеон, сообщаю тебе, что я сейчас разрешил въезд господину[655] Герцену во Францию и приказал ему выдать паспорт».
После этого – «подвысь!» Шлагбаум, опущенный в продолжение одиннадцати лет, поднялся, и я отправился через месяц в Париж.
II. Intra Muros[656]
– Maame Erstin! – кричал мрачный, с огромными усами жандарм в Кале, возле рогатки, через которую должны были проходить во Францию один за одним путешественники, только что сошедшие на берег с доврского парохода и загнанные вкаменный сарай таможенными и другими надзирателями. Путешественники подходили, жандарм отдавал пассы, комиссар полиции допрашивал глазами, а где находил нужным – языком, и одобренный и найденный безопасным для империи терялся за рогаткой.
На крик жандарма в этот раз никто из путешественников не двинулся.
– Mame Ogle Erstin! – кричал, прибавляя голоса и махая паспортом, жандарм. Никто не откликался.
– Да что же, никого, что ли, нет с этим именем?! – кричал жандарм и, посмотрев в бумагу, прибавил: – Mamselle Ogle Erstin.
Тут только девочка лет десяти, т. е. моя дочь Ольга, догадалась, что защитник порядка вызывал ее с таким неистовством.
– Avancez donc, prenez vos papiers![657] – свирепо командовал жандарм.
Ольга взяла пасс и, прижавшись к М<ейзенбуг>, потихоньку спросила ее:
– Est-ce que c’est l’empereur?[658]
Это было с ней в 1860 году, а со мной случилось через год еще хуже, и не у рогатки в Кале (уже не существующей теперь), а везде: в вагоне, на улице, в Париже, в провинции, в доме, во сне, наяву – везде стоял передо мной сам император с длинными усами, засмоленными в ниточку, с глазами без взгляда, с ртом без слов. Не только жандармы, которые по положению своему немного императоры, мерещились мне Наполеонами, но солдаты, сидельцы, гарсоны и особенно кондукторы железных дорог и омнибусов. Я только тут, в Париже 1861 года, перед тем же Hôtel de Ville’м, перед которым я стоял полный уважения в 1847 году, перед той же Notre-Dame, на Елисейских Полях и бульварах, понял псалом, в котором царь Давид с льстивым отчаянием жалуется Иегове, что он не может никуда деться от него, никуда бежать: «В воду, говорит, – ты там, в землю – ты там, на небо – и подавно». Шел ли я обедать в Maison d’Or – Наполеон, в одной из своих ипостасей, обедал через стол и спрашивал трюфли в салфетке; отправлялся ли я в театр – он сидел в том же ряду, да еще другой ходил на сцене. Бежал ли я от него за город – он шел по пятам дальше Булонского леса, в сертуке, плотно застегнутом, в усах с круто нафабренными кончиками. Где же его нет? На бале в Мабиль? На обедне в Мадлен? – Непременно там и тут.
La révolution s’est faite homme – «Революция воплотилась в человеке» – была одна из любимых фраз доктринерского жаргона времен Тьера и либеральных историков луи-филипповских времен. А тут похитрее: «революция и реакция», порядок и беспорядок, вперед и назад воплотились в одном человеке, и этот человек, в свою очередь, перевоплотился во всю администрацию, от министров до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров… рассыпался пехотой, поплыл флотом.
Человек этот не поэт, не пророк, не победитель, не эксцентричность, не гений, не талант, а холодный, молчаливый, угрюмый, некрасивый, расчетливый, настойчивый, прозаический господин «средних лет, ни толстый, ни худой». Le bourgeois буржуазной Франции, l’homme du destin, le neveu du grand homme[659] – плебея. Он уничтожает, осредотворяет в себе все резкие стороны национального характера и все стремления народа, как вершинная точка горы или пирамиды оканчивает целую гору ничем.
В 49, в 50 годах я не угадал Наполеона III. Увлекаемый демократической риторикой, я дурно его оценил. 1861 год был один из самых лучших для империи: все обстояло благополучно, все уравновесилось, примирилось, покорилось новому порядку. Оппозиций и смелых мыслей было ровно настолько, насколько надобно для тени и слегка пряного вкуса. Лабуле очень умно хвалил Нью-Йорк в пику Парижу, Прево Парадоль – Австрию в пику Франции. По делу Миреса делали анонимные намеки. Папу было дозволено исподволь ругать, польскому движению – слегка сочувствовать. Были кружки, собиравшиеся пофрондерствовать, как, бывало, мы собирались в Москве в сороковых годах у кого-нибудь из старых приятелей. Были даже свои недовольные знаменитости вроде статских Ермоловых, как Гизо. Остальное все было прибито градом. И никто не жаловался; отдых еще нравился так, как нравится первая неделя поста с своим хреном да капустой после семидневного масла и пьянства на масленице. Кому постное было не по вкусу, того трудно было видеть: он исчезал на короткое или долгое время и возвращался с исправленным вкусом из Ламбессы или из Мазаса. Полиция, la grande police[660], заменившая la grande armée[661], была везде, во всякое время. В литературе – плоский штиль; плохие лодочники плавали спокойно на плохих лодках по некогда бурному морю. Пошлость пьес, даваемых на всех сценах, наводила к ночи тяжелую сонливость, которая утром поддерживалась бессмысленными журналами. Журналистика в прежнем смысле не существовала. Главные органы представляли не интересы, а фирмы. После leading article[662] лондонских газет, писанных сжатым, деловым слогом, с «нервом», как говорят французы, и «мышцами», premiers-Paris[663] нельзя было читать. Риторические декорации, полинялые и потертые, и те же возгласы, сделавшиеся больше чем смешными, – гадкими по явному противуречию с фактами, заменяли содержание. Страждущие народности постоянно приглашались по-прежнему надеяться на Францию: она все-таки оставалась «во главе великого движения» и все еще несла миру революцию, свободу и великие принципы 1789 года. Оппозиция делалась под знаменем бонапартизма. Это были нюансы одного и того же цвета, но их можно было означать в том роде, как моряки означают промежуточные ветры: N. N. W., N. W. N., N. W. W., W. N. W… Бонапартизм отчаянный, беснующийся, умеренный, бонапартизм монархический, бонапартизм республиканский, демократический и социальный; бонапартизм мирный, военный, революционный, консервативный, наконец, пале-рояльский и тюльерийский… Вечером поздно бегали по редакциям какие-то господа, ставившие на место стрелку газет, если она где уходила далеко за N. к W. или Е. Они поверяли время по хронометру префектуры, вымарывали, прибавляли и торопились в следующую редакцию.
…В café, читая вечерний журнал, в котором было написано, что адвокат Миреса отказался указать какое-то употребление сумм, говоря, что тут замешаны «слишком высоко поставленные лица», я сказал кому-то из знакомых:
– Да как же прокурор не заставил его назвать, и как же не требуют этого журналы?
Знакомый дернул меня за пальто, огляделся, сделал знак глазами, руками, тростью. Я недаром жил в Петербурге: понял его и стал рассуждать об абсинте с зельцерской водой.
Выходя из кафе, я увидел крошечного человека, бегущего на меня с крошечными объятиями. На близком расстоянии я разглядел Даримона.
– Как вы должны быть счастливы, – говорил левый депутат, – возвратившись в Париж! Ah! je m’imagine![664]
– Не то чтоб особенно!
Даримон остолбенел.
– Ну, что madame Darimon и ваш маленький, который, верно, теперь ваш большой, особенно если он не берет в росте примера с отца?
– Toujours le même, ха, ха, ха, très bien[665]. – И мы расстались.
Тяжело мне было в Париже, и я только свободно вздохнул, когда через месяц, сквозь дождь и туман, опять увидел грязно-белые меловые берега Англии. Все, что жало, как узкие башмаки, при Людовике-Филиппе, жало теперь, как колодка. Промежуточных явлений, которыми упрочивался и прилаживался новый порядок, я не видал, а нашел его через десять лет совершенно готовым и сложившимся… К тому же я Париж не узнавал, мне были чужды его перестроенные улицы, недостроенные дворцы и пуще всего – встречавшиеся люди. Это не тот Париж, который я любил и ненавидел, не тот, в который я стремился с детства, не тот, который покидал с проклятьем на губах. Это Париж, утративший свою личность, равнодушный, откипевший. Сильная рука давила его везде и всякую минуту готова была притянуть вожжи, но это было не нужно: Париж принял tout de bon вторую империю, у него едва оставались наружные привычки прежнего времени. У «недовольных» ничего не было серьезного и сильного, что бы они могли противопоставить империи. Воспоминания тацитовских республиканцев и неопределенные идеалы социалистов не могли потрясти цезарский трон. С «фантазиями» надзор полиции боролся не серьезно, они его сердили не как опасность, а как беспорядок и бесчинство. «Воспоминания» досаждали больше «надежд», орлеанистов держали строже. Иногда самодержавная полиция нежданно разражалась ударом, несправедливым и грубым, грозно напоминая о себе; она нарочно распространяла ужас на два квартала и на два месяца и снова уходила в щели префектуры и коридоры министерских домов.
В сущности, все было тихо. Два самых сильных протеста были не французские. Покушениями Пианори и Орсини мстила Италия, мстил Рим. Дело Орсини, испугавшее Наполеона, было принято за достаточный предлог, чтоб нанести последний удар – coup de grâce. Он удался. Страна, которая вынесла законы о подозрительных людях Эспинаса, дала свой залог. Надобно было испугать, показать, что полиция ни перед чем не остановится, надобно было сломить всякое понятие о праве, о человеческом достоинстве, надобно было несправедливостью поразить умы, приучить к ней и ею доказать свою власть. Очистив Париж от подозрительных людей, Эспинас приказал префектам в каждом департаменте открыть заговор, замешать в него не меньше десяти человек заявленных врагов империи, арестовать их и представить на распоряжение министра. Министр имел право ссылать в Кайенну, Ламбессу без следствия, без отчета и ответственности. Человек сосланный погибал: ни оправданья, ни протеста не могло и быть; он не был судим – могла быть одна монаршая милость.
– Получаю это приказание, – рассказывал префект Н. нашему поэту Ф. Т., – что тут делать? Ломал себе голову, ломал… положение затруднительное и неприятное; наконец мне пришла счастливая мысль, как вывернуться. Я посылаю за комиссаром полиции и говорю ему: можете вы в самом скором времени найти мне десяток отчаянных негодяев, воров, не уличенных по суду, и т. п.? Комиссар говорит, что ничего нет легче. Ну, так составьте список; мы их нынче ночью арестуем и потом представим министру как возмутителей.
– Ну что же? – спросил Т.
– Мы их представили, министр их отправил в Кайенну, и весь департамент был доволен, благодарил меня, что так легко отделался от мошенников, – прибавил добрый префект, смеясь.
Правительство прежде устало идти путями террора и насилия, чем публика и общественное мнение. Времена тишины, покоя, de la sécurité[666] наступали не по дням, а по часам. Мало-помалу разгладились морщины на челе полиции; дерзкий, вызывающий взгляд шпиона, свирепый вид sergent de ville[667] стали смягчаться; император мечтал о разных умных и кротких свободах и децентрализациях. Неподкупные в усердии министры удерживали его либеральную горячность.
…С 1861 двери были отворены и я проезжал несколько раз Парижем. Сначала я торопился поскорее уехать, потом и это прошло, я привык к новому Парижу. Он меньше сердил. Это был другой город, огромный, незнакомый. Умственное движение, наука, отодвинутые за Сену, не были видны; политическая жизнь не была слышна. Свои «расширенные свободы» Наполеон дал; беззубая оппозиция подняла свою лысую голову и затянула старую фразеологию сороковых годов; работники не верили им, молчали и слабо пробовали ассоциации, кооперации. Париж становился больше и больше общим европейским рынком, в котором толпилось, толкалось все на свете: купцы, певцы, банкиры, дипломаты, аристократы, артисты всех стран и невиданная в прежние времена масса немцев. Вкус, тон, выражения – все изменилось. Блестящая, тяжелая роскошь – металлическая, золотая, ценная – заменила прежнее эстетическое чувство; в мелочах и одежде хвастались не выбором, не уменьем, а дороговизной, возможностью трат и беспрерывно толковали о наживе, об игре в карты, места, фонды. Лоретки давали тон дамам. Женское образование пало на степень прежнего итальянского.
– L’empire, l’empire…[668] вот где зло, вот где беда…
Нет, причина глубже.
– Sire, vouz avez un cancer rentré[669], – говорит Антоммарки.
– Un Waterloo rentré[670], – отвечает Наполеон.
A тут две-три революции rentrées, avortées, внутрь взошедшие, недоношенные и выкинутые.
Оттого ли Франция не донашивает, что она слишком рано, слишком поспешно попала в интересное положение и хотела отделаться от него кесаревым сечением? Оттого ли, что духа хватило на рубку голов, а на рубку идей недостало? Оттого ли, что из революции сделали армию и права человека покропили святой водой? Оттого ли, что масса была покрыта тьмой и революция делалась не для крестьян?
III. Alpendrücken[671]
Да здравствует свет!
Да здравствует разум!
Русские, не имея вблизи гор, просто говорят, что «домовой душил». Оно, пожалуй, вернее. Действительно, словно кто-то душит, сон не ясен, но очень страшен, дыханье трудно, а дышать надобно вдвое, пульс поднят, сердце ударяет тяжело и скоро… За вами гнались, гонятся по пятам не то люди, не то привидения, перед вами мелькают забытые образы, напоминающие другие годы и возрасты… тут какие-то пропасти, обрывы, скользнула нога, спасенья нет, вы летите в темную пустоту, крик вырывается невольно – и вы проснулись… проснулись в лихорадке, пот на лбу, дыханье сперто – вы торопитесь к окну… Свежий, светлый рассвет на дворе, ветер осаживает в одну сторону туман, запах травы, леса, звуки и крики… все наше, земное… и вы, успокоенные, пьете всеми легкими утренний воздух.
…Меня на днях душил домовой не во сне, а наяву, не в постели, а в книге, и, когда я вырвался из нее на свет, я чуть не вскрикнул: «Да здравствует разум! Наш простой, земной разум»!
Старик Пьер Леру, которого я привык любить и уважать лет тридцать, принес мне свое последнее сочинение и просил непременно прочесть его, «хоть текст, а примечание после, когда-нибудь».
«Книга Иова, трагедия в пяти действиях, сочиненная Исаией и переведенная Пьером Леру». И не только переведенная, но и прилаженная к современным вопросам.
Я прочел весь текст и, подавленный печалью, ужасом, искал окна.
Что же это такое?
Какие антецеденты могли развить такой мозг, такую книгу? Где отечество этого человека, и что за судьбы и страны и лица? Так сойти можно только с большого ума; это заключение длинного и сломленного развития.
Книга эта – бред поэта-лунатика, у которого в памяти остались факты и строй, упованья и образы, но смысла не осталось; у которого сохранились чувства, воспоминания, формы, но разум не сохранился или если и уцелел, то для того, чтобы идти вспять, распускаясь на свои элементы, переходя из мыслей в фантазии, из истин в мистерии, из выводов в мифы, из знания в откровение.
Дальше идти нельзя, дальше каталептическое состояние, опьянение Пифии, шамана, дурь вертящегося дервиша, дурь вертящихся столов… Революция и чародейство, социализм и талмуд, Иов и Ж. Санд, Исаия и Сен-Симон, 1789 год до р. X. и 1789 после р. Х. – все брошено зря в каббалистический горн. Что же могло выйти из этих натянутых, враждебных совокуплений? Человек захворал от этой неперевариваемой пищи, он потерял здоровое чувство истины, любовь и уваженье к разуму. Где же причина, отбросившая так далеко от русла этого старика, некогда стоявшего в числе глав социального движения, полного энергии и любви, – человека, которого речь, проникнутая негодованьем и сочувствием к меньшей братии, потрясала сердца? Я это время помню. «Петр Рыжий – так называли мы его в сороковых годах – становится моим Христом», – писал мне всегда увлекавшийся через край Белинский, – и вот этот-то учитель, этот живой, будящий голос после пятнадцатилетнего удаления в Жерсее является с grève de Samarez и с книгой Иова, проповедует какое-то переселение душ, ищет развязки на том свете, в этот не верит больше. Франция, революция обманули его; он скинии свои разбивает в другом мире, в котором нет обмана, да и ничего нет, в силу чего большой простор для фантазии.
Может, это личная болезнь, идиосинкразия? Ньютон имел свою книгу Иова, Огюст Конт – свое помешательство.
Может… но что сказать, когда вы берете другую, третью французскую книгу, – все книга Иова, все мутит ум и давит грудь, все заставляет искать света и воздуха, все носит следы душевной тревоги и недуга, чего-то сбившегося с пути. Вряд можно ли в этом случае многое объяснить личным безумием; напротив, надобно искать в общем расстройстве причину частного явления. Я именно в полнейших представителях французского гения вижу следы недуга.
Гиганты эти потерялись, заснули тяжелым сном; в долгом лихорадочном ожидании, усталые от горечи дня и от жгучего нетерпения, они бредят в каком-то полусне и хотят нас и самих себя уверить, что их видения – действительность и что настоящая жизнь – дурной сон, который сейчас пройдет, особенно для Франции.
Неистощимое богатство их длинной цивилизации, колоссальные запасы слов и образов мерцают в их мозгу, как фосфоресценция моря, не освещая ничего. Какой-то вихрь, подметающий перед начинающимся катаклизмом осколки двух-трех миров, снес их в эти исполинские памяти без цемента, без связи, без науки. Процесс, которым развивается их мысль, для нас непонятен; они идут от слов к словам, от антиномий к антиномиям, от антитезисов к синтезисам, не разрешающим их; иероглиф принимается за дело и желанье за факт. Громадные стремления без возможных средств и ясных целей, недоконченные очертания, недодуманные мысли, намеки, сближения, прорицания, орнаменты, фрески, арабески… Ясной связи, которой хвалилась прежняя Франция, у них нет, истины они не ищут; она так страшна на деле, что они отворачиваются от нее. Романтизм ложный и натянутый, напыщенная и дутая риторика отучили вкус от всего простого и здорового.
Размеры потеряны, перспективы ложны…
Да еще хорошо, когда дело идет о путешествиях душ по планетам, об ангельских хуторах Жана Рено, о разговоре Иова с Прудоном и Прудона с мертвой женщиной; хорошо еще, когда из целой тысячи и одной ночи человечества делается одна сказка и Шекспир из любви и уважения заваливается пирамидами и обелисками, Олимпом и библией, Ассирией и Ниневией. Но что сказать, когда все это врывается в жизнь, отводит глаза и мешает карты для того, чтоб ими ворожить о «близком счастье и исполнении желаний» на краю пропасти и позора? Что сказать, когда блеском прошедшей славы заштукатуривают гнилые раны и сифилитические пятна на повислых щеках выдают за румянец юноши?
Перед падшим Парижем, в самую не жалкую минуту его паденья, когда он, довольный богатой ливреей и щедростью посторонних помещиков, бражничает на всемирном толкуне, повержен в прахе старик-поэт. Он приветствует Париж путеводной звездой человечества, сердцем мира, мозгом истории, он уверяет его, что базар на Champ de Mars – почин братства народов и примирения вселенной.
Пьянить похвалами поколение измельчавшее, ничтожное, самодовольное и кичливое, падкое на лесть и избалованное, поддерживать гордость пустых и выродившихся сыновей и внучат, покрывая одобрением гения их жалкое, бессмысленное существование, – великий грех.
Делать из современного Парижа спасителя и освободителя мира, уверять его, что он велик в своем падении, что он, в сущности, вовсе не падал, сбивает на апотеозу божественного Нерона и божественного Калигулы или Каракаллы.
Разница в том, что Сенеки и Ульпианы были в силе и власти, а В. Гюго – в ссылке.
Рядом с лестью вас поражает неопределенность понятий, смутность стремлений, незрелость идеалов. Люди, идущие вперед, ведущие других, остаются в полумраке, без тоски о свете. Толки о преображении человечества, о пересоздании существующего… но о каком, но во что?
Это равно не ясно ни на том свете Пьера Леру, ни на этом Виктора Гюго.
«В XX столетии будет чрезвычайная страна. Она будет велика, и это не помешает ей быть свободной. Она будет знаменита, богата, глубокомысленна, мирна, сердечна ко всему остальному человечеству. Она будет иметь кроткую доблесть старшей сестры.
Эта центральная страна, из которой все лучится, эта образцовая ферма человечества, по которой все кроится, имеет свое сердце, свой мозг, называемый Париж.
Город этот имеет одно неудобство – кто им владеет, тому принадлежит мир. Человечество идет за ним. Париж работает для общности земной. Кто б ты ни был, Париж – твой господин… он иногда ошибается, имеет свои оптические обманы, свой дурной вкус… тем хуже для всемирного смысла, компас потерян, и прогресс идет ощупью.
Но Париж настоящий кажется не таков. Я не верю в этот Париж – это призрак, а впрочем, небольшая проходящая тень не идет в счет, когда дело идет об огромной утренней заре.
Одни дикие боятся за солнце во время затмений.
Париж – зажженный факел; зажженный факел имеет волю… Париж изгоняет из себя все нечистое, он уничтожил смертную казнь, насколько это было в его воле, и перенес гильотину в la Roquette. В Лондоне вешают, гильотинировать в Париже нельзя больше; если б вздумали снова поставить гильотину перед ратушей, камни восстали бы. Убивать в этой среде невозможно. Остается поставить вне закона, что поставлено вне города!
1866 был годом столкновения народов, 1867 будет годом их встречей. Выставка в Париже – великий собор мира, все препятствия, тормозы, палки в колесах прогресса сломятся в куски, разлетятся в прах… Война невозможна… Зачем выставили страшные пушки и другие военные снаряды?.. Разве мы не знаем, что война умерла? Она умерла в тот день, когда Иисус сказал: „Любите друг друга!”, и бродила только как привидение; Вольтер и революция убили ее еще раз. Мы не верим в войну. Все народы побратались на выставке, все народы, притекши в Париж, побывали Францией (ils viennent d’être France); они узнали, что есть город-солнце… и должны любить его, желать его, выносить его!»
И в полном умилении перед народом, который испаряется братством, которого свобода – свидетельство совершеннолетия человеческого рода, Гюго восклицает: «О, Франция! прощай! Ты слишком велика, чтоб быть отечеством; с матерью, сделавшейся богиней, следует расстаться. Еще шаг во времени, и ты исчезнешь, преображенная; ты так велика, что скоро тебя не будет. Ты не будешь Францией, ты будешь человечеством. Ты не будешь страной, ты будешь повсюдностью. Ты назначена изойти лучами… Решись принять бремя твоей бесконечности и, как Афины сделались Грецией, Рим – христианством, сделайся ты, Франция, миром!»
Когда я читал эти строки, передо мной лежала газета, и в ней какой-то простодушный корреспондент писал следующее:
«То, что теперь творится в Париже, необыкновенно занимательно, и не только для современников, но и для будущих поколений. Толпы, собравшиеся на выставку, кутят… все границы перейдены, оргия везде, в трактирах и домах, пуще всего на самой выставке. Приезд царей окончательно опьянил всех. Париж представляет какую-то колоссальную descente de la courtille[672]. Вчера (10 июня) это опьянение дошло до своего апогея. Пока венценосцы пировали во дворце, видавшем так много на своем веку, толпы наполняли окольные улицы и места. По набережной, на улицах Риволи, Кастилионе, Сент-Оноре пировали на свой манер до трехсот тысяч человек. От Маделены до théâtre des Variétés шла самая растрепанная и нецеремонная оргия; большие открытые линейки, импровизированные омнибусы и шарабаны, заложенные изнуренными, измученными клячами, едва-едва двигались по бульварам в сплошном множестве голов и голов. Линейки эти, в свою очередь, были битком набиты, в них стояли, сидели, больше всего лежали растянувшись мужчины и женщины во всевозможных позах с бутылками в руках; они с хохотом и песнями переговаривались с пешей толпой; шум и крик несся им навстречу из кафе и ресторанов, совершенно полных; иногда крик и песни сменялись диким ругательством фиакрного извозчика или дружеской ссорой подпивших… На углах, в переулках валялись мертво пьяные; сама полиция, казалось, отступила за невозможностью что-нибудь сделать. Никогда, – пишет корреспондент, – я не видал ничего подобного в Париже, а живу в нем лет двадцать».
Это на улице, «в канаве», как выражаются французы, а что внутри дворцов, освещенных более чем десятью тысячами свечей… что делалось на праздниках, на которые тратилось по миллиону франков?
«С бала, данного городом в Hôtel de Ville, государи уехали около двух часов, – это повествует официальный историограф императорских увеселений, – кареты не могли вовремя ни приехать, ни отвезти восемь тысяч человек. Часы шли за часами, усталь овладела гостями, дамы сели на ступенях лестницы, другие просто легли в залах на ковры и заснули у ног лакеев и huissiers, кавалеры шагали за них, цепляясь за кружева и уборы. Когда мало-помалу расчистилось место, ковров было не видно, все было покрыто завялыми цветами, раздавленными бусами, лоскутьями блонд и кружев, тюля, кисеи, оторванных эфесами, саблями, шитьем, царапавшими плечи», и пр.
А за кулисами шпионы били кулаками, ловили, выдавали за воров людей, кричавших: «Vive la Pologne!»[673], и суд в двух инстанциях осудил их же на тюрьму за препятствие шпионам беззаконно, бесформенно арестовывать их с зуботычинами.
Я нарочно помянул одни мелочи – микроскопическая анатомия легче даст понятие о разложении ткани, чем отрезанный ломоть трупа…
IV. Даниилы
В июльские дни 1848 года, после первого террора и ошеломленья победителей и побежденных, явился представителем угрызения совести угрюмый и худой старик. Мрачными словами заклеймил он и проклял людей «порядка», расстреливавших сотнями, не спрося имени, ссылавших тысячами без суда и державших Париж в осадном положении. Окончив анафему, он обернулся к народу и сказал ему: «А ты молчи, ты слишком беден, чтоб тебе иметь речь».
Это был Ламенне. Его чуть не схватили, но испугались его седин, его морщин, его глаз, на которых дрожала старая слеза и на которых скоро ничего дрожать не будет.
Слова Ламенне прошли бесследно.
Через двадцать лет другие угрюмые старики явились с своим суровым словом, и их голос погиб в пустыне.
Они не верили в силу своих слов, но сердце не выдержало. Не сговариваясь в своих ссылках и удалениях, эти вемические судьи и Даниилы произнесли свой приговор, зная, что он не будет исполнен.
Они, на горе себе, поняли, что это «ничтожное облако, мешающее величественному рассвету», не так ничтожно; что эта историческая мигрень, это похмелье после революции не так-то скоро пройдут, и сказали это.
«В худшие времена древнего цезаризма, – говорил Эдгар Кине на конгрессе в Женеве, – когда все было немо, за исключением владыки, находились люди, оставлявшие свои пустыни для того, чтоб произнести несколько слов правды в глаза падшим народам. Шестнадцать лет живу я в пустыне и хотел бы, в свою очередь, прервать мертвое молчание, к которому привыкли в наше время».
Какую же весть принес он с своих гор и во имя чего поднял речь? Он ее поднял для того, чтоб сказать своим соотечественникам (француз, о чем бы ни говорил, говорит всегда о Франции): «У вас нет совести… она умерла, раздавленная пятою сильного, она отреклась от себя. Шестнадцать лет искал я следов ее и не нашел!»
«То же было при цезарях в древнем мире. Душа человеческая исчезла. Народы помогали своему порабощению, рукоплескали ему, не показывая ни сожаления, ни раскаяния. Совесть человеческая, исчезая, оставила какую-то пустоту, которая чувствовалась во всем, как теперь, и для того, чтоб ее наполнить, надобно было нового бога.
Кто же наполнит в наше время пропасти, вырытые новым цезаризмом?
На место стертой, упраздненной совести настала ночь; мы бродим впотьмах, не зная, откуда искать помощи, к кому обратиться. Всё – соучастник паденья: церковь и суд, народы и общество… Глуха земля, глуха совесть, глухи народы; право погибло с совестью; одна сила царит…
…Зачем вы пришли, что вы ищете в этих развалинах? Развалин? Вы отвечаете, что ищете мира. Откуда же вы? Вы заблудились в обломках падшего зданья права. Вы ищете мира – вы ошибаетесь, его здесь нет. Здесь война. В этой ночи без рассвета должны сталкиваться народы и племена и уничтожать друг друга зря, исполняя волю властителей, перевязавших им ум и руки.
Народы подвинутся только тогда, когда сознают всю глубину своего паденья!»
Старик бросил для детей несколько цветов, чтоб уменьшить ужас картины. Ему рукоплескали. Они и тут не ведали что творили. Через несколько дней отреклись от своих рукоплесканий.
Месяца два перед тем, как эти мрачные слова раздались на женевском сходе, в другом швейцарском городе другой изгнанный прежнего времени писал следующие строки:
«Я не имею больше веры во Францию.
Если когда-нибудь она воскреснет к новой жизни и оправится от страха самой себя, это будет чудо; из такого глубокого паденья не подымалась ни одна больная нация. Я не жду чудес. Забытые учреждения могут возродиться, – потухнувший дух народа не оживает. Несправедливое провидение не дало мне и того утешенья, которым оно так щедро наделяет, в замену бедности, всех изгнанников: всегдашней надежды и веры в мечты. От всего прожитого мною остались только уроки опытности, горькое разочарование и неизлечимая усталь (énervement). Мне холодно на сердце. Я не верю больше ни в право, ни в человеческую справедливость, ни в здравый смысл. Я отошел в равнодушие, как в могилу».
Жирондист Мерсье, одной ногой уже в гробу, говорил во время паденья первой империи: «Я живу еще только для того, чтоб увидеть, чем это кончится!» «Я и этого не могу сказать, – прибавил Марк Дюфресс, – у меня нет особого любопытства узнать, чем развяжется императорская эпопея».
И старик повернулся к прошедшему и с глубокой печалью показал его исхудалым потомкам. Настоящее ему незнакомо, чуждо, противно. Из его кельи веет могилой, от его слов дрожь пробирает постороннего.
Слова одного, строки другого – все скользнуло бесследно. Слушая их, читая их, у французов не сделалось «холодно в груди». Многие открыто негодовали: «Эти люди лишают нас сил, повергают в отчаяние… где в их словах выход, утешенье?»
Суд не обязан утешать; он должен обличать, уличать там, где нет сознания и раскаяния. Его дело вызвать совесть. Суд – и не пророчество, у него нет мессии в запасе для утешения в будущем. Он так же, как и подсудимый, принадлежит старой религии. Суд представляет чистую и идеальную сторону ее, а масса – ее практическое, уклонившееся, истощенное приложение. Осуждающий служит поневоле практическим обвинителем идеала; защищая его, он указывает его односторонность.
Ни Эдгар Кине, ни Марк Дюфресс действительно не знают выхода и зовут вспять. Немудрено, что они его не видят: они к нему стоят спиной. Они принадлежат к прошедшему. Возмущенные бесчестной кончиной своего мира, они схватили клюку и явились незваными гостьми на оргию высокомерного, самодовольного народа и сказали ему: «Ты все утратил, все продал, тебя ничто не оскорбляет, кроме правды, у тебя нет ни прежнего ума, у тебя нет прежнего достоинства, у тебя нет совести, ты на дне паденья и не только не чувствуешь твоего рабства, но, туда же, имеешь притязание освобождать народы и народности, украшаясь лаврами войны, – хочешь надеть на себя оливковые венки мира. Опомнись, покайся, если можешь. Мы, умирающие, пришли тебя звать к раскаянию и, если не пойдешь, сломим жезл наш над тобою».
Они видят свое войско отступающим, бегущим от своего знамени и карой своих слов хотят его возвратить в прежний стан и не могут. Для того чтоб их собрать, надобно новое знамя, а его нет у них. Они, как языческие первосвященники, раздирают ризы свои, защищая падавшую святыню свою. Не они, а гонимые назареи возвещали воскресение и жизнь будущего века.
Кине и Марк Дюфресс скорбят об осквернении храма своего, храма народного представительства. Они скорбят не только об утрате во Франции свободы, человеческого достоинства, они скорбят о потере передового места, они не могут примириться с тем, что империя не предупредила единства Германии, они ужасаются тому, что Франция сошла на второй план.
Вопрос о том, зачем Франции, в которую они сами не верят, быть на первом месте, не представлялся ни разу их уму…
Марк Дюфресс с раздраженным смирением говорит, что он не понимает новых вопросов, т. е. экономических; а Кине ищет того бога, который сойдет, чтоб наполнить пустоту, оставленную потерей совести… Он прошел мимо их, они его не узнали и допустили его распятие.
P. S. Как комментарий к нашему очерку идет и странная книга Ренана о «современных вопросах». Его тоже пугает настоящее. Он понял, что дело идет плохо. Но что за жалкая терапия! Он видит больного по горло в сифилисе и советует ему хорошо учиться, и по классическим источникам. Он видит внутреннее равнодушие ко всему, кроме материальных выгод, и сплетает на выручку из своего рационализма некую религию – католицизм без настоящего Христа и без папы, но с плотоумерщвлением. Уму ставит он дисциплинарные перегородки, или, лучше, гигиенические.
Может, самое важное и смелое в его книге – это отзыв о революции: «Французская революция была великим опытом, но опытом неудавшимся».
И затем он представляет картину ниспровержения всех прежних институтов, стеснительных с одной стороны, но служивших отпором против поглощающей централизации, и на месте их – слабого, беззащитного человека перед давящим, всемогущим государством и уцелевшей церковью.
Поневоле с ужасом думаешь о союзе этого государства с церковью, который совершается наглазно, который идет до того, что церковь теснит медицину, отбирает докторские дипломы у материалистов и старается решать вопросы о разуме и откровении сенатским решением, декретировать libre arbitre[674], как Робеспьер декретировал l’Etre suprême[675].
Не нынче – завтра церковь захватит воспитание – тогда что?
Французы, уцелевшие от реакции, это видят, и положение их относительно иностранцев становится невыгоднее и невыгоднее. Никогда они не выносили столько, как теперь, и от кого же? В особенности от немцев. Недавно при мне был спор одного немецкого ex-réfugié[676] с одним из замечательных литераторов. Немец был беспощаден. Прежде была какая-то тайно соглашенная терпимость к англичанам, которым всегда позволяли говорить нелепости из уважения и уверенности, что они несколько поврежденные, и к французам – из любви к ним и из благодарности за революцию. Льготы эти остались только для англичан – французы очутились в положении состаревшихся и подурневших красавиц, которые долго не замечали, что средства их уменьшились, что на обаяние красотой надеяться больше нечего.
Прежде им спускалось невежество всего, находящегося за границами Франции, употребление битых фраз, позолоченный стеклярус, слезливая сентиментальность, резкий, вершающий тон и les grands mots[677], – все это утратилось.
Немец, поправляя очки, трепал француза по плечу, приговаривая:
– Mais, mon cher et très-cher ami[678], эти готовые фразы, заменяющие разбор дела, вниманье, пониманье, мы знаем наизусть; вы нам их повторяли лет тридцать; они-то вам и мешают видеть ясно настоящее положение дел.
– Но как бы то ни было, все же, – говорил литератор, видимо желая заключить разговор, – однако же, мой милый философ, вы все склонили голову под прусский деспотизм; я очень понимаю, что для вас это – средство, что прусское владычество – ступень…
– Тем-то мы и отличаемся от вас, – перебил его немец, – что мы идем этим тяжелым путем, ненавидя его и покоряясь необходимости, имея цель перед глазами, а вы пришли в такое же положение, как в гавань спасенья; для вас это не ступень, а заключение, – к тому же большинство его любит.
– C’est une impasse, une impasse[679], – заметил печально литератор и переменил разговор.
По несчастью, он заговорил о речи Жюль Фавра в академии. Тут окрысился другой немец:
– Помилуйте, и эта пустая риторика, это празднословие может вам нравиться? Лицемерье, неправда о науке, неправда во всем; нельзя же два часа читать панегирик бледному Кузеню. И что ему было за дело защищать казенный спиритуализм? И вы думаете, что эта оппозиция спасет вас? Это риторы и софисты, да и как смешна вся эта процедура речи и ответа, обязательная похвала предшественнику – весь этот средневековый бой пустословья.
– Ah bah! Vous oubliez les traditions, les coutumes[680]…
Мне было жаль литератора…
V. Светлые точки
Но за Даниилами видны же и светлые точки, слабые, дальние, и в том же Париже. Мы говорим о Латинском квартале, об этой Авентинской горе, на которую отступили учащиеся и их учители, т. е. те из них, которые остались верны великому преданию 1789 года, энциклопедистам, Горе, социальному движению. Там хранится евангелие первой революции, читают ее апостольские деяния и послания святых отцов XVIII века; там известны великие вопросы, которых не знает Марк Дюфресс; там мечтают о будущей «веси человеческой» так, как монахи первых веков мечтали о «веси божией».
Из переулков этого Лациума, из четвертых этажей невзрачных домов его постоянно идут ставленники и миссионеры на борьбу и проповедь и гибнут большею частью морально, а иногда физически, in partibus infidelium, т. е. по другую сторону Сены.
Объективная истина с их стороны, всяческая правота и дельность пониманья с их стороны – но и только. «Рано или поздно истина всегда побеждает». А мы думаем, очень поздно и очень редко. Разум спокон века был недоступен или противен большинству. Для того чтоб разум мог понравиться, Анахарсис Клоц должен был одеть его в хорошенькую актрису, а ее раздеть донага. Действовать на людей можно только грезя их сны яснее, чем они сами грезят, а не доказывать им свои мысли так, как доказывают геометрические теоремы.
Латинский квартал напоминает средневековые чертозы[681] или камалдулы[682], отступившие на шаг от людского шума, с своей верой в братство, милосердие и, главное, в скорое пришествие царства божия. И это в самое то время, когда за их стенами рыцари и рейтеры жгли и резали, лили кровь, грабили, засекали вилланов, насиловали их дочерей… Потом наступили другие времена, также без братства и второго пришествия, и это прошло – а камалдулы и чертозы остались при своей вере. Нравы еще смягчились, изменилась манера грабить, насиловать стали с платой, обирать – по принятым уставам; но царство божие не приходило, а все неминуемо наступало (так казалось в чертозах), знамения становились все яснее, прямее; вера спасала иноков от отчаяния.
С каждым ударом, от которого разлетаются в прах последние убогие свободы, с каждым падением общества, с каждым наглым шагом назад Латинский квартал приподнимает голову, а mezza voce[683] у себя дома поет «Марсельезу» и, поправляя фуражку, говорит: «Этого-то и надобно было. Они дойдут до предела… чем скорее, тем лучше». Латинский квартал верит в свой курс и храбро чертит план свой, «весь истины», идя вразрез с «весью действительности».
А Пьер Леру верит в Иова!
А В. Гюго – в выставку братства!
VI. После набега
«Святой отец, теперь ваше дело!»
«Дон Карлос». (Филипп II великому инквизитору)
Эти слова мне так и хочется повторить Бисмарку. Груша зрела, и без его сиятельства дело не обойдется. Не церемоньтесь, граф!
Я не дивлюсь тому, что делается, и не имею права дивиться – я давно кричал свое: «Берегись, берегись!..» Я просто прощаюсь, и это тяжело. Тут нет ни противуречия, ни слабости. Человек может очень хорошо знать, что если подагра у него подымется, то будет очень больно; он может, сверх того, предчувствовать, что она подымется, что ее ничем не остановишь; тем не меньше ему все же будет больно, когда она подымется.
Мне жаль личностей, которых люблю.
Мне жаль страны, которой первое пробуждение я видел своими глазами и которую теперь вижу изнасилованную и обесчещенную. Мне жаль этого Мазепу, которого отвязали от хвоста одной империи, чтоб привязать к хвосту другой.
Мне жаль, что я прав, я – словно соприкосновенный к делу тем, что в общих чертах его предвидел. Я досадую на себя, как досадует дитя на барометр, предсказавший бурю и испортивший прогулку.
Италия похожа на семью, в которой недавно совершилось какое-нибудь черное преступление, обрушилось какое-нибудь страшное несчастие, обличившее дурные тайны, – на семью, по которой прошла рука палача, из которой кто-нибудь выбыл на галеры… все в раздражении, невинные стыдятся и готовы на дерзкий отпор. Всех мучит бессильное желание мести, страдательная ненависть отравляет, расслабляет.
Может, и есть близкие выходы, но разумом их не видать; они лежат в случайностях, во внешних обстоятельствах, они лежат вне границ. Судьба Италии не в ней. Это само по себе одно из невыносимейших оскорблений; оно так грубо напоминает недавний плен и чувство собственной несостоятельности и слабости, которое начало было стираться.
И только двадцать лет!
Двадцать лет тому назад, в конце декабря, я в Риме оканчивал первую статью «С того берега» и изменил ей, увлеченный сорок восьмым годом. Я был тогда в полной силе развития и с жадностью следил за развертывающимися событиями. В моей жизни не было еще ни одного несчастия, которое оставило бы сильный, ноющий рубец, ни одного упрека совести внутри, ни одного оскорбительного слова снаружи. Я несся, слегка ударяя в волны, с безумным легкомыслием, с безграничной самонадеянностью, на всех парусах. И все их одни за одними пришлось подвязать! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Во время первого ареста Гарибальди я был в Париже. Французы не верили в вторжение их войск. Мне случалось встречаться с людьми разных слоев общества. Заклятые ретрограды и клерикалы желали вмешательства, кричали о нем, но сомневались. На железной дороге один известный французский ученый, прощаясь со мной, говорил мне: «У вас, мой милый северный Гамлет, так фантазия настроена, вы видите одно черное, оттого вам и не очевидна невозможность войны с Италией; правительство слишком хорошо знает, что война за папу поставит против него все мыслящее, ведь все же мы – Франция 1789 года». Первая новость, которую я не прочел, а увидел, был флот, отправлявшийся из Тулона в Чивиту. «Это военная прогулка», – говорил мне другой француз. «On ne viendra jamais aux mains[684], да и не нужно нам мараться в итальянской крови».
Оказалось нужным. Несколько юношей из «Лациума» протестовали, их посадили на съезжую, со стороны Франции тем и кончилось.
Удивленная, окровавленная Италия, благодаря нерешительности короля, шулерству министерства, делала все уступки. Но рассвирепелого француза, упивающегося всякой победой, нельзя было остановить – к крови, к делу ему надобно было прибавить крепкое слово.
И на этом крепком слове, покрытом рукоплесканиями империи, подали руку ее злейшие враги: легитимисты, в виде старого стряпчего Бурбонов – Беррье, и орлеанисты, в виде старого Фигаро времен Людовика-Филиппа – Тьера.
Я считаю слово Руэра историческим откровением. Кто после этого не понял Франции, тот слепорожденный.
Граф Бисмарк, теперь ваше дело!
А вы, Маццини, Гарибальди, последние угодники божии, последние могикане, сложите ваши руки, успокойтесь. Теперь вас не нужно. Вы свое сделали. Теперь дайте место безумию, бешенству крови, которыми или Европа себя убьет, или реакция. Ну что же вы сделаете с вашими ста республиканцами и вашими волонтерами, с двумя-тремя ящиками контрабандных ружей? Теперь – миллион отсюда, миллион оттуда, с иголками и другими пружинами. Теперь пойдут озера крови, моря крови, горы трупов… а там тиф, голод, пожары, пустыри.
А! господа консерваторы, вы не хотели даже и такой бледной республики, как февральская, не хотели подслащенной демократии, которую вам подносил кондитер Ламартин. Вы не хотели ни Маццини-стоика, ни Гарибальди-героя. Вы хотели порядка.
Будет вам за то война, семилетняя, тридцатилетняя…
Вы боялись социальных реформ – вот вам фениане с бочкой пороха и зажженным фитилем.
Кто в дураках?
Генуя, 31 декабря 1867 года.
Примечания
<Глава III>
Впервые опубликовано в ПЗ, 1869 г., стр. 64–98. К первой главке сохранилась черновая рукопись в «софийской коллекции» (лл. 5, авторская пагинация 99-108) под заголовком: «La belle France – первая тетрадь. 1. Ante portas»; первоначальный, зачеркнутый заголовок был: «IV. Париж через Х лет»; ко второй главке – в «пражской коллекции» (ЦГАЛИ, ед. хр. 20, лл. 36–41, авторская пагинация 109–120) под заголовком «2. Intra muros»; к третьей главке – также в «пражской коллекции» (ЦГАЛИ, ед. хр. 20, лл. 28–34), под двумя заголовками – зачеркнутым «Без связи. II. La belle France (Ницца 1867. – <и>юнь), III» и «III. Alpendrücken» с начала до слов «свой мозг, называемый Париж» (стр. 496, строка 25 – стр. 500, строка 23) и в «софийской коллекции» (стр. 8-10), от слов «Город этот имеет одно неудобство» до «théâtre des Variétés» (стр. 500, строка 24 – стр. 502, строка 6). Печатается по тексту ПЗ.
«Ah!que j’ai souvenance…» – Несколько измененные слова романса Лотрека в романе Шатобриана «Les aventures du dernier des Abencérages».
Я написал в фрибургский Conseil d'Etat… – После того как сенат лишил Герцена всех прав состояния и возможности вернуться в Россию, Герцен в 1851 г. принял швейцарское подданство во Фрейбургском кантоне. Стр. 485. …Нулин, «свечку погасил». – Из поэмы А. С. Пушкина «Граф Нулин».
Два года спустя, меньшая дочь моя, жившая в Париже, занемогла. – Ольга Герцен заболела в мае 1861 г. (см. письмо Герцена к М. К. Рейхель от 28 мая 1861 г.).
…я отправился через месяц в Париж. – Герцен выехал из Лондона в Париж 21 июня 1861 г.
…одна из любимых фраз доктринерского жаргона времен Тьера и либеральных историков луи-филипповских времен. – Под доктринерами Герцен здесь подразумевает защищавшую интересы крупной буржуазии политическую группировку, которая в эпоху Реставрации отвергала абсолютизм, но в то же время была враждебна демократии. В 1820-е годы в начале своей политической деятельности А. Тьер подвизался на страницах газеты доктринеров «Le Constitutionnel». Виднейшими из либеральных историков периода Июльской монархии были выдвинувшиеся уже в годы Реставрации О. Тьерри, Минье, Ж. Мишле, Э. Кине.
В 49, в 50 годах я не угадал Наполеона III ~ я дурно его оценил. – В указанные годы Герцен дает уничтожающую характеристику Луи Наполеону Бонапарту в своих «Письмах из Франции и Италии», письмо четырнадцатое (см. т. V наст. изд., стр. 213–215).
Лабуле ~ хвалил Нью-Йорк в пику Парижу, Прево Парадоль – Австрию в пику Франции. – Лабуле в своей трехтомной «Истории Соединенных Штатов Америки», в очерках «Соединенные Штаты и Франция» и в сатирическом романе «Париж и Америка» выступал против режима Второй империи, противопоставляя ему американскую буржуазную демократию. Прево Парадоль выступил в 1866 г. на страницах газеты «Courrier de Dimanche» со статьями, в которых он, в связи с австро-прусской войной, говорил об угрозе европейскому миру со стороны Пруссии, становившейся гегемоном Германии.
По делу Миреса делали анонимные намеки. – Финансовый делец Мирес за мошенничество был осужден в 1861 г. на пять лет тюремного заключения, но наказания не отбывал.
Были даже свои недовольные знаменитости ~ как Гизо. – Реакционная деятельность Гизо, прекращенная революционными событиями 1848 г., не могла быть возобновлена после подавления революции и государственного переворота Луи Бонапарта в 1851 г., так как Гизо был противником бонапартистов.
…из Ламбессы или из Мазаса. – См. комментарий к стр. 39 и 51 наст. тома.
…la grande police, заменившаяla grande armée… – Полицию Наполеона III называли «великой полицией», иронически сопоставляя ее с «великой армией» Наполеона I.
Бонапартизм ~ пале-рояльский и тюльерийский… – Пале-Рояль являлся резиденцией экс-короля Жерома, объявленного наследником престола; дворец Тюильри – резиденция Наполеона III.
…я Париж не узнавал, мне были чужды его перестроенные улицы, недостроенные дворцы… Во времена Второй империи были предприняты большие работы по строительству и перепланировке Парижа, имевшие целью также изгнание трудящейся бедноты из центра, затруднение возведения баррикад на улицах в случае народного восстания и облегчение действий войск против восставших.
Это не тот Париж, который я ~ покидал с проклятьем на губах. – Герцен уехал из Парижа в июне 1850 г. О своих переживаниях того времени он рассказывает в «Письмах из Франции и Италии», письмо двенадцатое (см. т. V наст. изд.).
Воспоминания тацитовских республиканцев ~ не могли потрясти цезарский трон. – См. комментарий к стр. 68 наст. тома.
…покушениями Пианори и Орсини мстила Италия, мстил Рим. – Покушение Пианори на жизнь Наполеона III состоялось в 1855 г., покушение Ф. Орсини – в 1858 г.
…законы о подозрительных людях Эспинаса… – В 1858 г. был издан «Закон об общественной безопасности», проведение которого в жизнь Наполеон III поручил Эспинасу.
…поэту Ф. Т… – С Ф. И. Тютчевым Герцен встретился в Париже в марте 1865 г. и тогда, вероятно, узнал от него о сообщаемой здесь истории.
Умственное движение, наука, отодвинутые за Сену… – Латинский квартал, где находятся Сорбонна, Французская академия, ряд высших учебных заведений и научных учреждений, расположен на левом берегу Сены, тогда как политический и деловой центр Парижа – на правом берегу.
«Да здравствует разум!» – Из «Вакхической песни» А. С. Пушкина.
Старик Пьер Леру, которого я привык любить и уважать лет тридцать… – Герцен высоко ценил политическую деятельность Пьера Леру (см. «Письма из Франции и Италии» – т. V наст. изд.). Вместе с тем Герцен критически относился к нему как к мыслителю: попытки Леру соединить социализм с некоей религией человечности и равенства вызывали со стороны Герцена осуждение.
«Книга Иова ~ сочиненная Исаией и переведенная Пьером Леру». – Повествование об Иове Пьер Леру приписал древнееврейскому пророку Исайе, хотя ни автор этой легенды, ни даже время ее сочинения не установлены.
…Ж. Санд ~ и Сен-Симон… – П. Леру в молодости был последователем Сен-Симона и в 1824 г. основал журнал «Le Globe», ставший органом сен-симонистов. Позднее, после того как он отошел от сен-симонизма и создал собственную социальную теорию, он совместно с Ж. Санд издавал с 1841 г. «Revue indépendante».
«Петр Рыжий»~ так называли мы его в сороковых годах – становится моим Христом», – писал мне ~ Белинский… – Письмо В. Г. Белинского, из которого Герцен приводит цитату, датируемое предположительно 1842 годом, до нас не дошло. Рыжий – перевод с французского фамилии Леру (Leroux).
…этот-то учитель ~ после пятнадцатилетнего удаления в Жерсее является с grève de Samarez и с книгой Иова… – П. Леру прожил в изгнании на о. Джерси и о. Гернси с 1841 по 1859 г. «La grève de Samarez» («Самарезский берег») – социально-философское сочинение Леру с мистическими тенденциями, вышедшее в свет в Париже в 1863 г.; написано на о. Гернси, которым прежде правили герцоги de Saumarez.
Ньютон имел свою книгу Иова, Огюст Конт – свое помешательство. – Герцен имеет в виду проникнутые религиозным мистицизмом комментарии Ньютона к «Апокалипсису» и уход Конта в мистику в последний период его жизни, когда он стал выступать с идеями культа земли, девственного материнства и т. д.
…дело идет о путешествиях душ по планетам, об ангельских хуторах Жана Рено, о разговоре Иова с Прудоном и Прудона с мертвой женщиной… – П. Леру развивал учение о метемпсихозе (переселении душ), пытаясь использовать его для морального обоснования социализма.
…повержен в прахе старик-поэт. Он приветствует Париж ~ уверяет его, что базар на Champ de Mars – почин братства народов и примирения вселенной. – В 1867 г. в Париже открылась расположенная на Марсовом поле всемирная выставка; в альманахе-путеводителе, изданном к открытию выставки, был помещен очерк В. Гюго «Париж».
…апотеозу божественного Нерона и божественного Калигулы или Каракаллы ~ Сенеки и Ульпианы были в силе и власти… – Сенека занимал высокие должности при требовавших себе божеских почестей императорах Калигуле и Нероне, которых он поддерживал, так же как Ульпиан – при императоре Каракалле.
«В XX столетии будет чрезвычайная страна ~ и должны любить его, желать его, выносить его!» – Приведенные выдержки, как и следуемая ниже, составлены Герценом из различных мест очерка Гюго «Париж» (см. выше).
…la Roquette. – Одиночная тюрьма для пересыльных и приговоренных к смерти, построенная в Париже в 1830 г.
1866 был годом столкновения народов… – Имеются в виду австро-прусская война, предъявление Францией Пруссии требования уступить ей Майнц и часть левого берега Рейна и война Италии против Австрии за Венецию.
…передо мной лежала газета, и в ней какой-то простодушный корреспондент писал следующее… – Кем написаны и где напечатаны приводимые далее Герценом строки, установить не удалось.
Даниилы. – Этим названием очерка Герцен сравнивал обличителей Второй империи с библейским пророком Даниилом, обличавшим властителей его времени.
«А ты молчи, ты слишком беден, чтоб тебе иметь речь». – Осудив кровавое подавление народного движения в июньские дни 1848 г., Ламенне вскоре после восстановления системы залога для периодических изданий прекратил выпуск своей газеты «Le Peuple constituant». Редакционная статья, напечатанная 10 июля 1848 г. в последнем номере газеты, вышедшей в этот день в траурной рамке, заканчивалась словами: «Сейчас нужно золото, много золота, чтобы пользоваться правом говорить; мы же недостаточно богаты: бедняку – молчать!»
…вемические судьи… – В средневековой Германии Vehmgerichte – тайные суды, выносившие смертные приговоры.
…«ничтожное облако, мешающее величественному рассвету»… – Выражение, употребленное Наполеоном III в его речи, произнесенной в Лилле 27 августа 1867 г., в которой он говорил о внешнеполитических неудачах Второй империи.
«В худшие времена древнего цезаризма, – говорил Эдгар Кине на конгрессе в Женеве… – Герцен приводит выдержки из речи Э. Кине, произнесенной 9 сентября 1867 г. на конгрессе Лиги мира и свободы в Женеве.
Месяца два перед тем ~ другой изгнанный прежнего времени писал следующие строки… – Далее приводится несколько мест из введения к написанной в Цюрихе в 1864 г. и изданной в Париже в 1867 г. книге М. Дюфресса «Histoire du droit de guerre et de paix de 1789 à 1815».
Жирондист Mерсье ~ говорил во время паденья первой империи ~ чтоб увидеть, чем это кончится! – Замечание о Мерсье приведено Герценом по рассказу М. Дюфресса (см. выше). Мерсье на протяжении всего царствования Наполеона I высказывал свое возмущение его политикой, несмотря на угрозы тюремного заключения, и не раз выражал горячее желание увидеть конец наполеоновского деспотизма. Это желание сбылось: Мерсье умер в 1814 г., дожив до падения Наполеона.
Они, как языческие первосвященники ~ Не они, а гонимые назареи возвещали воскресение и жизнь будущего века. – Герцен противопоставляет современных «назареев», возвещающих социалистическое грядущее, «первосвященникам» буржуазного республиканизма.
…странная книга Ренана о «современных вопросах». – В письме к М. Мейзенбуг от 13 апреля 1860 г. Герцен очень резко отозвался о вышедшей в свет в 1858 г. книге Ренана «Les questions contemporaines».
…как Робеспьер декретировал l’Etre suprême. – Культ «верховного существа» был введен во Франции декретом Конвента от 18 флореаля II года Республики (7 мая 1794 г.). Стр. 508 …о речи Жюль Фавра в академии. – Речь Ж. Фавра 23 апреля 1868 г. по случаю избрания его во Французскую академию; посвященная философу-эклектику Кузену, она по сути была направлена против материализма и социализма.
Мы говорим о Латинском квартале, об этой Авентинской горе, на которую отступили учащиеся и их учители… – На Авентинскую гору в древнем Риме в V веке до н. э. удалились плебеи, боровшиеся против патрициев (о Латинском квартале см. комментарий к стр. 495).
Для того, чтоб разум мог понравиться, Анахарсис Клоц должен был одеть его в хорошенькую актрису, а ее раздеть донага. – По решению Парижской коммуны от 20 брюмера II года Республики (10 ноября 1793 г.) в соборе Парижской богоматери было организовано народное празднество в честь Разума. Одним из инициаторов этого празднества был Анахарсис Клоотс (см. также комментарий к стр. 235). На проведенном торжестве «богиню Разума» изображала артистка оперы Тереза Обри в одеянии трех цветов национального знамени: белое платье, голубой плащ и красный колпак.
После набега. – В конце октября 1867 г. войска Наполеона III выступили против отрядов Гарибальди, за месяц до того вторгшихся на папскую территорию с целью освободить Рим от власти папы и включить его в состав объединенной Италии.
«Святой отец, теперь ваше дело!» – Неточная цитата из заключительной сцены «Дон Карлоса» Шиллера.
– Мне жаль этого Мазепу, которого отвязали от хвоста одной империи, чтоб привязать к хвосту другой. – Италия, освободившись от гнета Австрии, впала в зависимость от Франции Наполеона III. Предание о Мазепе, который однажды в молодые годы был привязан к спине дикой лошади, пущенной вскачь, нашло поэтическое воплощение в поэме Байрона «Мазепа» и в стихотворении Гюго «Мазепа» (из книги «Восточные мотивы»). На стихотворение Гюго как вероятный источник сравнения, к которому здесь прибегает Герцен, указывает его письмо к Н. А. Захарьиной от 9 января 1837 г.
Во время первого ареста Гарибальди я был в Париже. – Когда Гарибальди в сентябре 1867 г. приблизился со своими отрядами к границе папских владений, итальянское правительство, по требованию Наполеона III, приказало насильно отвезти его на о. Капреру, где за ним был установлен строжайший надзор.
…известный французский ученый, прощаясь со мной, говорил мне… – Этот разговор произошел при отъезде Герцена из Парижа 26 сентября 1867 г. Имя французского ученого, его провожавшего, не установлено.
…флот, отправлявшийся из Тулона в Чивиту. – Французские войска, сосредоточенные за несколько недель перед тем в Тулоне, по приказу Наполеона III были погружены на корабли, прибыли в итальянский порт Чивита-Веккиа и 30 октября 1867 г. вступили в Рим.
И на этом крепком слове ~ подали руку ее злейшие враги ~ Тьера. – В Законодательном корпусе, где 5 декабря 1867 г. обсуждались итальянские дела, Беррье и Тьер резко выступили против движения за объединение Италии и требовали от Наполеона III, чтобы он не выводил французских войск из Рима.
Я считаю слово Руэра историческим откровением. – Французский министр внутренних дел Э. Руэр, отвечая на требование демократической оппозиции в Законодательном корпусе очистить Рим от французских войск, выступил 5 декабря 1867 г. со следующими словами: «Италия жаждет иметь Рим, который она считает непременным условием объединения. Ну, так мы от имени французского правительства заявляем, что Италия не завладеет Римом. Никогда Франция не допустит этого посягательства на свою честь и на католичество».
…с иголками и другими пружинами. – Речь идет о новом для того времени оружии – французских ружьях системы Шаспо и прусских игольчатых ружьях (см. также комментарий к стр. 470).
…подслащенной демократии, которую вам подносил кондитер Ламартин… – Своими слащавыми речами А. Ламартин усыплял бдительность народных масс, обуздывал их революционный порыв и содействовал утверждению буржуазной республики. Двойственный и по сути контрреволюционный характер политической деятельности Ламартина, «этого Манилова французской революции», был разоблачен Герценом в его «Письмах из Франции и Италии» (см. т. V наст. изд., стр. 132, 135, 345 и др.).
…фениане с бочкой пороха и зажженным фитилем. – Члены Ирландского республиканского братства, боровшиеся за освобождение родины от английского ига, действовали заговорщическими и террористическими методами, пренебрегая социальными требованиями трудящихся Ирландии и организацией их массового движения. Их восстание в 1867 г. окончилось неудачей.
642. Прекрасная Франция (франц.). – Ред.
643. Ах, какое у меня сладкое воспоминание об этой прекрасной стране Франции! (франц.). – Ред.
644. Перед воротами (лат.). – Ред.
645. государственный совет (франц.). – Ред.
646. общественной безопасности (франц.). – Ред.
647. Войдите! (франц.). – Ред.
648. с господином Герценом-отцом? (франц.). – Ред.
649. Это смотря по тому (франц.). – Ред.
650. что за мысль! (франц.). – Ред.
651. тысяча извинений (франц.). – Ред.
652. есть соображения… (франц.). – Ред.
653. Государь (франц.). – Ред.
654. Второй раз мне был разрешен приезд в Париж в 1853, по случаю болезни М. К. Рейхель. Этот пропуск я получил по просьбе Ротшильда. Болезнь М. К. прошла, и я им не воспользовался. Года через два мне объявили в французском консульстве, что так как я тогда не ездил, то пропуск не имеет больше значения.
655. Я отметил слово господин, потому что при моей высылке префектура постоянно писала «sieur» <субъект (франц. ) >,а Наполеон в записке написал слово «monsieur» <господин (франц.)>всеми буквами.
656. В стенах (лат.). – Ред.
657. Подойдите же, возьмите ваши бумаги (франц.). – Ред.
658. Это император? (франц.). – Ред.
659. человек, отмеченный роком, племянник великого человека (франц.). – Ред.
660. великая полиция (франц.). – Ред.
661. великую армию (франц.). – Ред.
662. передовых статей (англ.). – Ред.
663. передовые статьи парижских газет (франц.). – Ред.
664. О! воображаю! (франц.). – Ред.
665. Все такой же… очень хорошо (франц.). – Ред.
666. безопасности (франц.). – Ред.
667. полицейского (франц.). – Ред.
668. Империя, империя… (франц.). – Ред.
669. Государь, у вас внутри рак (франц.). – Ред.
670. Не рак, а Ватерлоо внутри (франц.). – Ред.
671. Гнет гор, кошмар (нем.). – Ред.
672. Здесь: уличную вакханалию (франц.). – Ред.
673. «Да здравствует Польша!» (франц.). – Ред.
674. свободу воли (франц.). – Ред.
675. верховное существо (франц.). – Ред.
676. бывшего изгнанника (франц.). – Ред.
677. громкие фразы (франц.). – Ред.
678. Но, друг мой, дорогой друг (франц.). – Ред.
679. Это тупик, тупик (франц.). – Ред.
680. Что вы! Вы забываете традиции, обычаи (франц.). – Ред.
681. картезианские монастыри (итал. certosa). – Ред.
682. бенедиктинские монастыри (итал. camaldola). – Ред.
683. вполголоса (итал.). – Ред.
684. Дело никогда не дойдет до драки (франц.). – Ред.