12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Александра Герцена «Былое и думы»: Часть восьмая. Отрывки (1865–1868). Глава I. Без связи

I. Швейцарские виды[521]

Лет десять тому назад, идучи поздним зимним, холодным, сырым вечером по Геймаркету, я натолкнулся на негра, лет семнадцати; он был бос, без рубашки и вообще больше раздет тропически, чем одет по-лондонски. Стуча зубами и дрожа всем телом, он попросил у меня милостыни. Дня через два я опять его встретил, а потом еще и еще. Наконец я вступил с ним в разговор. Он говорил ломаным англо-испанским языком, но понять смысл его слов было не трудно.

– Вы молоды, – сказал я ему, – крепки, что же вы не ищете работы?

– Никто не дает.

– Отчего?

– Нет никого знакомого, кто бы поручился.

– Да вы откуда?

– С корабля.

– С какого?

– С испанского. Меня капитан очень бил, я и ушел.

– Что вы делали на корабле?

– Все: платье чистил, посуду мыл, каюты прибирал.

– Что же вы намерены делать?

– Не знаю.

– Да ведь вы умрете с холода и голода, по крайней мере наверно схватите лихорадку.

– Что же мне делать? – говорил негр с отчаянием, глядя на меня и дрожа всем телом от холода.

«Ну, – подумал я, – была не была, не первая глупость в жизни».

– Идите со мной; я вам дам угол и платье, вы будете чистить у меня комнаты, топить камины и останетесь сколько хотите, если будете вести себя порядком и тихо. Se no – no[522].

Негр запрыгал от радости.

В неделю он потолстел и весело работал за четырех. Так прожил он с полгода; потом, как-то вечером, явился перед моей дверью, постоял молча и потом сказал мне:

– Я к вам пришел проститься.

– Как так?

– Теперь довольно, я пойду.

– Вас кто-нибудь обидел?

– Помилуйте, я всеми доволен.

– Так куда же вы?

– На какой-нибудь корабль.

– Зачем?

– Очень соскучился, не могу; я сделаю беду, если останусь, мне надобно море. Я поезжу и опять приеду, а теперь довольно.

Я сделал опыт остановить его, дня три он подождал и во второй раз объявил, что это сверх сил его, что он должен уйти, что теперь довольно.

Это было весной. Осенью он явился ко мне снова тропически раздетый; я опять его одел, но он вскоре наделал разных пакостей, даже грозил меня убить, и я был вынужден его прогнать.

Последнее к делу не идет, а идет к делу то, что я совершенно разделяю воззрение негра. Долго живши на одном месте и в одной колее, я чувствую, что на некоторое время довольно, что надобно освежиться другими горизонтами и физиономиями… и с тем вместе взойти в себя, как бы это ни казалось странным. Поверхностная рассеянность дороги не мешает.

Есть люди, предпочитающие отъезжать внутренно; кто при помощи сильной фантазии и отвлекаемости от окружающего – на это надобно особое помазание, близкое к гениальности и безумию, – кто при помощи опиума или алкоголя. Русские, например, пьют запоем неделю-другую, потом возвращаются ко дворам и делам. Я предпочитаю передвижение всего тела передвижению мозга и кружение по свету – кружению головы.

Может, оттого, что у меня похмелье тяжело.

Так рассуждал я 4 октября 1866 в небольшой комнате дрянной гостиницы на берегу Невшательского озера, в которой чувствовал себя как дома, как будто в ней жил всю жизнь.

С летами странно развивается потребность одиночества и, главное, тишины… На дворе было довольно тепло, я отворил окно… Все спало глубоким сном: и город, и озеро, и причаленная барка, едва-едва дышавшая, что было слышно по небольшому скрыпу и видно по легкому уклонению мачты, никак не попадавшей в линию равновесия и переходившей ее то направо, то налево…

…Знать, что никто вас не ждет, никто к вам не взойдет, что вы можете делать что хотите, умереть, пожалуй… и никто не помешает, никому нет дела… разом страшно и хорошо. Я решительно начинаю дичать и иногда жалею, что не нахожу сил принять светскую схиму.

Только в одиночестве человек может работать во всю силу своей могуты. Воля располагать временем и отсутствие неминуемых перерывов – великое дело. Сделалось скучно, устал человек – он берет шляпу и сам ищет людей и отдыхает с ними. Стоит ему выйти на улицу – вечная каскада лиц несется, нескончаемая, меняющаяся, неизменная, с своей искрящейся радугой и седой пеной, шумом и гулом. На этот водопад вы смотрите, как художник. Смотрите на него, как на выставку, именно потому, что не имеете практического отношения. Все вам постороннее, и ни от кого ничего не надобно.

На другой день я встал ранехонько и уже в 11 часов до того проголодался, что отправился завтракать в большой отель, куда меня с вечера не пустили за неимением места. В столовой сидел англичанин с своей женой, закрывшись от нее листом «Теймса», и француз лет тридцати – из новых, теперь слагающихся типов: толстый, рыхлый, белый, белокурый, мягко-жирный, он, казалось, готов был расплыться, как желе в теплой комнате, если б широкое пальто и панталоны из упругой материи не удерживали его мясов. Наверно, сын какого-нибудь князя биржи или аристократ демократической империи. Вяло, с недоверием и пытливым духом продолжал он свой завтрак; видно было, что он давно занимается и – устал.

Тип этот, почти не существовавший прежде во Франции, начал слагаться при Людовике-Филиппе и окончательно расцвел в последние пятнадцать лет. Он очень противен, и это, может, комплимент французам. Жизнь кухонного и винного эпикуреизма не так искажает англичанина и русского, как француза. Фоксы и Шериданы пили и ели за глаза довольно, однако остались Фоксами и Шериданами. Француз безнаказанно предается одной литературной гастрономии, состоящей в утонченном знании яств и витийстве при заказе блюд. Ни одна нация не говорит столько об обеде, о приправах, тонкостях, как французы; но это все фиоритура, риторика. Настоящее обжорство и пьянство француза заедает, поглощает… оно ему не по нервам. Француз остается цел и невредим только при самом многостороннем волокитстве, это его национальная страсть и любимая слабость, в ней он силен.

– Прикажете десерт? – спросил гарсон, видимо, уважавший француза больше нас.

Молодой господин варил в это время пищу в себе и потому медленно, поднимая на гарсона тусклый и томный взгляд, сказал ему:

– Я еще не знаю, – потом подумал и прибавил: – Une poire![523]

Англичанин, который в продолжение всего времени молча ел за ширмами газеты, встрепенулся и сказал:

– Et à mоà aussi![524]

Гарсон принес две груши, на двух тарелках, и одну подал англичанину; но тот с энергией и азартом протестовал:

– No, no! Aucune chose pour poire![525] Ему просто хотелось пить. Он напился и встал; я тут только заметил, что на нем была детская курточка, или спенцер, светло-коричневого цвета и светлые панталоны в обтяжку, страшно сморщившиеся возле ботинок. Встала и леди; она подымалась все выше, выше и, сделавшись очень высокой, оперлась на руку приземистого своего мужа и вышла.

Я их проводил улыбкой невольной, но совершенно беззлобной; они все же мне казались вдесятеро больше люди, чем мой сосед, расстегивавший, по случаю удаления дамы, третью пуговицу жилета.

Базель.

Рейн – естественная граница, ничего не отделяющая, но разделяющая на две части Базель, что не мешает нисколько невыразимой скуке обеих сторон. Тройная скука налегла здесь на все: немецкая, купеческая и швейцарская. Ничего нет удивительного, что единственное художественное произведение, выдуманное в Базеле, представляет пляску умирающих со смертью; кроме мертвых, здесь никто не веселится, хотя немецкое общество сильно любит музыку, но тоже очень серьезную и высшую.

Город транзитный: все проезжают по нем, и никто не останавливается, кроме комиссионеров и ломовых извозчиков высшего порядка.

Жить в Базеле без особой любви к деньгам нельзя. Впрочем, вообще в швейцарских городах жить скучно, да и не в одних швейцарских, а во всех небольших городах. «Чудесный город Флоренция, – говорит Бакунин, – точно прекрасная конфета… ешь не нарадуешься, а через неделю нам все сладкое смертельно надоедает». Это совершенно верно; что же и говорить после этого о швейцарских городах? Прежде было покойно и хорошо по берегу Лемана; но с тех пор, как от Вевея до Вето всё застроили подмосковными и в них выселились из России целые дворянские семьи, исхудалые от несчастия 19 февраля 1861, нашему брату там не рука.

Лозанна.

Я в Лозанне проездом. В Лозанне все проездом, кроме аборигенов. В Лозанне посторонние не живут, несмотря ни на ее удивительные окрестности, ни на то, что англичане ее открывали три раза: раз после смерти Кромвеля, раз при жизни Гиббона и теперь, строя в ней домы и виллы. Живут туристы только в Женеве.

Мысль о ней для меня неразрывна с мыслью о самом холодном и сухом великом человеке и о самом холодном и сухом ветре – о Кальвине и о бизе. Я обоих терпеть не могу.

И ведь в каждом женевце осталось что-то от бизы и от Кальвина, которые дули на него духовно и телесно со дня рождения, со дня зачатия и даже прежде – один из гор, другой из молитвенников.

Действительно, след этих двух простуд, с разными пограничными и чересполосными оттенками – савойскими, валлийскими, пуще всего французскими, – составляет основной характер женевца – хороший, но не то чтоб особенно приятный.

Впрочем, я теперь описываю путевые впечатления, а в Женеве я живу. Об ней я буду писать, отойдя на артистическое расстояние…

…В Фрибург я приехал часов в десять вечера… прямо к Zähringhof’y. Тот же хозяин, в черной бархатной скуфье, который встречал меня в 1851 году, с тем же правильным и высокомерно-учтивым лицом русского обер-церемониймейстера или английского швейцара, подошел к омнибусу и поздравил нас с приездом.

…И столовая та же, те же складные четырехугольные диванчики, обитые красным бархатом.

Четырнадцать лет прошли перед Фрибургом, как четырнадцать дней! Та же гордость кафедральным органом, та же гордость цепным мостом.

Веяние нового духа, беспокойного, меняющего стены, разбрасывающегося, поднятого эквинокциальными[526] бурями 1848 года, мало коснулось городов, стоящих в нравственной и физической стороне, вроде иезуитского Фрибурга и пиетистического Невшателя. Города эти тоже двигались, но черепашьим шагом, стали лучше, но нам кажутся отсталыми в своей каменной одежде, сшитой не по моде… А ведь многое в прежней жизни было недурно, прочнее, удобнее: она была лучше разочтена для малого числа избранных и именно поэтому не соответствует огромному числу вновь приглашенных, далеко не так избалованных и не так трудных во вкусе.

Конечно, при современном состоянии техники, при ежедневных открытиях, при облегчении средств можно было устроить привольно и просторно новую жизнь. Но западный человек, владеющий местом, довольствуется малым. Вообще на него наклепали, и, главное, наклепал он сам то пристрастие к комфорту и ту избалованность, о которой говорят. Все это у него риторика и фраза, как и все прочее; были же у него свободные учреждения без свободы, отчего же не иметь блестящей обстановки для жизни узкой и неуклюжей. Есть исключения. Мало ли что можно найти у английских аристократов, у французских камелий, у иудейских князей мира сего… Все это личное и временное: лорды и банкиры не имеют будущности, а камелии – наследников. Мы говорим о всем свете, о золотой посредственности, о хоре и кор-де-бале, который теперь на сцене и жуирует, оставляя в стороне отца лорда Станлея, имеющего тысяч двадцать франков дохода в день, и отца того двенадцатилетнего ребенка, который на днях бросился в Темзу, чтоб облегчить родителям пропитанье.

Старый, разбогатевший мещанин любит толковать об удобствах жизни; для него все это еще ново: что он барин, qu’il a ses aises[527], что его средства ему позволяют, что это его не разорит. Он дивится деньгам и знает их цену и летучесть, в то время как его предшественники по богатству не верили ни в их истощаемость, ни в их достоинство и потому разорялись. Но разорялись они со вкусом. У «буржуа» мало смысла широко воспользоваться накопленными капиталами. Привычка прежней узкой наследственной, скупой жизни осталась. Он, пожалуй, и тратит большие деньги, но не на то, что надобно. Поколение, прошедшее прилавком, усвоило себе не те размеры, не те планы, в которых привольно, и не может от них отстать. У них все делается будто на продажу, и они, естественно, имеют в виду как можно большую выгоду, барыш и казовый конец. «Проприетер» инстинктивно уменьшает размер комнат и увеличивает их число, не зная, почему делает небольшие окны, низкие потолки; он пользуется каждым углом, чтоб вырвать его у жильца или у своей семьи. Угол этот ему не нужен, но на всякий случай он его отнимает у кого-нибудь. Он с особенным удовольствием устроивает две неудобных кухни вместо одной порядочной, устроивает мансарду для горничной, в которой нельзя ни работать, ни повернуться, но зато сыро. За эту экономию света и пространства он украшает фасад, грузит мебелью гостиную и устроивает перед домом цветник с фонтаном – наказание детям, нянькам, собакам и наемщикам.

Чего не испортило скряжничество, то доделывает нерасторопность ума. Наука, прорезывающая мутный пруд обыденной жизни, не мешаясь с ней, бросает направо и налево свои богатства, но их не умеют удить мелкие лодочники. Вся польза идет гуртовщикам и цедится каплями для других; гуртовщики меняют шар земной, а частная жизнь тащится возле их паровозов в старой колымаге, на своих клячах… Камин, который бы не дымился, – мечта; мне один женевский хозяин успокоительно говорил: «Камин этот только дымит в бизу»[528], т. е. именно тогда, когда всего больше надобно топить, и эта биза – как будто случайность или новое изобретение, как будто она не дула до рождения Кальвина и не будет дуть после смерти Фази. Во всей Европе, не исключая ни Испании, ни Италии, надобно, вступая в зиму, писать свое завещание, как писали его прежде, отправляясь из Парижа в Марсель, и в половине апреля служить молебен Иверской божией матери.

Скажи эти люди, что они не занимаются суетой суетствий, что у них другого дела много, я им прощу и дымящиеся камины, и замки, которые разом отворяют дверь и кровь, и вонь в сенях, и прочее, но спрошу, в чем их дело, в чем их высшие интересы? Их нет… они только выставляют их для скрытия невообразимой пустоты и бессмыслия…

В средние века люди жили наисквернейшим образом и тратились на совершенно ненужные и не идущие к удобствам постройки. Но средние века не толковали о страсти к удобствам – напротив, чем неудобнее шла их жизнь, тем она ближе была к их идеалу; их роскошь была в благолепии дома божия и дома общинного, и там они уж не скупились, не жались. Рыцарь строил тогда крепость, а не дворец, и выбирал не наиудобнейшую дорогу для нее, а неприступную скалу. Теперь защищаться не от кого, в спасение души от украшения церквей никто не верит; от форума и ратуши, от оппозиции и клуба мирный гражданин порядка отстал; страсти и фанатизмы, религии и героизмы – все это уступило место материальному благосостоянию, а оно-то и не устроилось.

Для меня во всем этом есть что-то печальное, трагическое, точно этот мир живет кой-как, в ожидании, что земля расступится под ногами, и ищет не устроиться, а забыться. Я это вижу не только в озабоченных морщинах, но и в боязни перед серьезной мыслью, в отвращении от всякого разбора своего положенья, в судорожной жажде недосуга, внешней рассеянности. Старики готовы играть в игрушки, «лишь бы дело не шло на ум».

Модный оттягивающий пластырь – всемирные выставки. Пластырь и болезнь вместе, какая-то перемежающаяся лихорадка с переменными центрами. Все несется, плывет, идет, летит, тратится, домогается, глядит, устает, живет еще неудобнее, чтоб следить за успехом – чего? Ну, так, за успехами. Как будто в три-четыре года может быть такой прогресс во всем, как будто при железных дорогах такая крайность возить из угла в угол домы, машины, конюшни, пушки, чуть не сады и огороды…

…Ну, а выставки надоедят – примутся за войну, начнут рассеиваться грудами трупов, лишь бы не видеть каких-то черных точек на небосклоне…

II. Болтовня с дороги и родина в буфете

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Есть место в Андерматт?

– Вероятно, будет.

– В кабриолете?

– Может быть; вы заходите в половине одиннадцатого…

Я смотрю на часы – три без четверти… и я с чувством какого-то бешенства сажусь на лавочку перед кафе… Шум, крик, таскают чемоданы, водят лошадей; лошади стучат без нужды по камням; трактирные гарсоны завоевывают путешественников; дамы роются между саками… Щелк, щелк… – один дилижанс поскакал… щелк, щелк – другой поскакал за ним… Площадь пустеет, все разошлось… Жар смертельный, светло до безобразия, камни побледнели; собака легла было середь площади, но вдруг вскочила с негодованием и побежала в тень. Перед кафе сидит толстый хозяин в рубашке, он постоянно дремлет. Идет баба с рыбой. «Почем рыба?» – спрашивает с видом страшной злобы хозяин. Женщина говорит цену. – «Carrogna»[529], – кричит хозяин. – «Ladro»[530], – кричит женщина. – «Иди мимо, старая чертовка!» – «Берешь, что ли, разбойник?» – «Ну, отдавай за три венты фунт». – «Чтоб тебе умереть без исповеди!» Хозяин берет рыбу, женщина – деньги, и дружески расстаются. Все эти ругательства – одна принятая форма, вроде вежливостей, употребляемых нами.

Собака продолжает спать, хозяин отдал рыбу и опять дремлет; солнце печет, сидеть дольше невозможно. Иду в кафе, беру бумагу и начинаю писать, не зная вовсе, что напишу… Описание гор и пропастей, цветущих лугов и голых гранитов – все это есть в гиде… Лучше посплетничать. Сплетни – отдых разговора, его десерт, его соя; одни идеалисты и абстрактные люди не любят сплетней… Но о ком сплетничать?.. Разумеется, о предмете, самом близком нашему патриотическому сердцу, – о наших милых соотечественниках. Их везде много, особенно в хороших отелях. Узнавать русских все еще так же легко, как и прежде. Давно отмеченные зоологические признаки не совсем стерлись при сильном увеличении путешественников. Русские говорят громко там, где другие говорят тихо, и совсем не говорят там, где другие говорят громко. Они смеются вслух и рассказывают шепотом смешные вещи; они скоро знакомятся с гарсонами и туго – с соседями; они едят с ножа; военные похожи на немцев, но отличаются от них особенно дерзким затылком, с оригинальной щетинкой; дамы поражают костюмом на железных дорогах и пароходах так, как англичанки за table d’hôte’oм[531], и пр.

Тунское озеро сделалось цистерной, около которой насели наши туристы высшего полета. Fremden-Liste[532] словно выписан из «Памятной книжки»: министры и тузы, генералы всех оружий и даже тайной полиции отмечены в нем. В садах отелей наслаждаются сановники, mit Weib und Kind[533], природой и в их столовой – ее дарами. «Вы через Гемми или Гримзель?» – спрашивает англичанка англичанку. – «Вы в „Jungfraublick’e” или в „Виктории” остановились?» – спрашивает русская русскую. – «Вот и „Jungfrau!”», – говорит англичанка. – «Вот и Рейтерн» (министр финансов), – говорит русская…

. . . . . . . . . . . . . . .
Intcinq minutes d’arrêt…
Intcinq minutes d’arrêt…[534]

и все, что было в вагонах, высыпалось в залу ресторана и бросилось за стол, торопясь съесть обед в какие-нибудь двадцать минут, из которых дорожное начальство непременно украдет пять-шесть да еще прежде испугает аппетит страшным звонком и криком: «En voiture»[535].

Взошла высокая барыня в темном и ее муж в светлом, с ними двое детей… Взошла с застенчивым, неловким видом бедно одетая девушка, у которой на руках были какие-то мешочки и баульчики. Она постояла… потом пошла в угол и села – почти возле меня. Зоркий взгляд гарсона ее заметил; прореяв с тарелкой, на которой лежал кусок ростбифа, он спустился, как коршун, на бедную девушку и спросил ее, что она желает заказать. «Ничего», – отвечала она, и гарсон, которого кликал английский клержиман, побежал к нему… Но через минуту он опять подлетел к ней и, махая салфеткой, спросил ее: «Что, бишь, вы заказали?»

Девушка что-то прошептала, покраснела и встала. Меня так и кольнуло. Мне захотелось предложить ей чего-нибудь, но я не смел.

Прежде чем я решился, черная дама повела черными глазами по зале и, увидя девушку, подозвала ее пальцем. Она подошла; дама указала ей на недоеденный детьми суп, и та, стоя середь ряда сидящих и удивленных путешественников, смущенная и потерянная, съела ложки две и поставила тарелку.

– Messieurs les voyageurs pour Ucinnungen, Onctin et Tontuyx – en voiture![536]

Все бросились с ненужной поспешностью к вагонам.

Молчать я не мог и сказал гарсону (не коршуну, другому):

– Вы видели?

– Как же не видать – это русские.

III. За Альпами

…Архитектуральный, монументальный характер итальянских городов, рядом с их запущенностью, под конец надоедает. Современный человек в них не дома, а в неудобной ложе театра, на сцене которого поставлены величественные декорации.

Жизнь в них не уравновесилась, не проста и не удобна. Тон поднят, во всем декламация, и декламация итальянская (кто слыхал чтение Данта, тот знает ее). Во всем та натянутость, которая бывала в ходу у московских философов и немецких ученых художников; все с высшей точки, vom höhern Standpunkt. Взвинченность эта исключает abandon[537], вечно готова на отпор и проповедь с сентенциями. Хроническая восторженность утомляет, сердит.

Человеку не всегда хочется удивляться, возвышаться душой, иметь тугенды[538],быть тронутым и носиться мыслию далеко в былом, а Италия не спускает с известного диапазона и беспрестанно напоминает, что ее улица не просто улица, а что она памятник, что по ее площадям не только надобно ходить, но должно их изучать.

Вместе с тем все особенно изящное и великое в Италии (а может, и везде) граничит с безумием и нелепостью, по крайней мере напоминает малолетство… Piazza Signoria – это детская флорентинского народа; дедушка Бонарроти и дядюшка Челлини надарили ему мраморных и бронзовых игрушек, а он их расставил зря на площади, где столько раз лилась кровь и решалась его судьба, без малейшего отношения к Давиду или Персею… Город в воде, так что по улицам могут гулять ерши и окуни… Город из каменных щелей, так что надобно быть мокрицей или ящерицей, чтоб ползать и бегать по узенькому дну, между утесами, составленными из дворцов… А тут Беловежская пуща из мрамора. Какая голова смела создать чертеж этого каменного леса, называемого Миланским собором, эту гору сталактитов? Какая голова имела дерзость привести в исполнение сон безумного зодчего… и кто дал деньги, огромные, невероятные деньги!

Люди только жертвуют на ненужное. Им всего дороже их фантастические цели. Дороже насущного хлеба, дороже своей корысти. В эгоизм надобно воспитаться так же, как в гуманность. А фантазия уносит без воспитанья, увлекает без рассуждений. Века веры были веками чудес.

Город поновее, поменее исторический и декоративный – Турин.

– Так и обдает своей прозой.

– Да, а жить в нем легче – именно потому, что он просто город, город не в собственное свое воспоминание, а для обыденной жизни, для настоящего; в нем улицы не представляют археологического музея, не напоминают на каждом шагу memento mori[539], а взгляните на его работничье населенье, на их резкий, как альпийский воздух, вид – и вы увидите, что это кряж людей бодрее флорентинцев, венециан, а может, и постойчее генуэзцев.

Последних, впрочем, я не знаю. К ним присмотреться очень трудно: они все мелькают перед глазами, бегут, суетятся, снуют, торопятся. В переулках к морю народ кипит, но те, которые стоят, не генуэзцы, это матросы всех морей и океанов, шкиперы, капитаны. Звонок там, звонок тут – Partenza! – Раrtenza![540] – и часть муравейника засуетилась: одни нагружают, другие разгружают.

IV. Zudeutsch[541]

…Три дня льет проливной дождь, выйти невозможно, работать не хочется… В окне книжной лавки выставлена «Переписка Гейне», два тома. Вот спасенье – я взял их и принялся читать впредь до расчищения неба.

Много воды утекло с тех пор, как Гейне писал Мозеру, Иммерману и Варнгагену.

Странное дело: с 1848 года мы всё пятились да отступали, всё бросали за борт да ежились, а кой-что сделалось, и всё исподволь изменилось. Мы ближе к земле, мы ниже стоим, т. е. тверже, плуг глубже врезывается, работа не так казиста, чернее – может, оттого, что это в самом деле работа. Дон-Кихоты реакции пропороли много наших воздушных шаров, дымные газы улетучились, аэростаты опустились, и мы не носимся больше, как дух божий, над водами с цевницей и пророческим песнопением, а цепляемся за деревья, крыши и за мать сыру землю.

Где эти времена, когда «Юная Германия», в своем «прекрасном высоко», теоретически освобождала отечество и в сферах чистого разума и искусства покончивала с миром преданий и предрассудков? Гейне было противно на ярко освещенной морозной высоте, на которой величественно дремал под старость Гёте, грезя не совсем складные, но умные сны второй части «Фауста», однако и он ниже книжного магазина не опустился, – это все еще академическая aula[542], литературные кружки, журнальные приходы, с их сплетнями и дрязгами, с их книжными Шейлохами в виде Котты или Гофмана и Кампе, с их геттингенскими архиереями филологии и епископами юриспруденции в Галле или Бонне. Ни Гейне, ни его круг народа не знали, и народ их не знал. Ни скорбь, ни радость низменных полей не подымалась на эти вершины; для того чтоб понять стон современных человеческих трясин, им надобно было переложить его на латинские нравы и через Гракхов и пролетариев добраться до их мысли.

Бакалавры мира сублимированного[543], они выходили иногда в жизнь, начиная, как Фауст, с полпивной и всегда, как он, с каким-нибудь духом школьного отрицанья, который им, как Фаусту, мешал своей рефлексией просто глядеть и видеть. Оттого-то они тотчас возвращались от живых источников к источникам историческим – тут они чувствовали себя больше дома. Занятия их, это особенно замечательно, не только не были делом, но и не были наукой, а, так сказать, ученостью и литературой пуще всего.

Гейне подчас бунтовал против архивного воздуха и аналитического наслаждения, хотел чего-то другого, а письма его – совершенно немецкие письма того немецкого периода, на первой странице которого Беттина-дитя, а на последней Рахель-еврейка. Мы свежее дышим, встречая в его письмах страстные порывы юдаизма; тут Гейне в самом деле увлекающийся человек, но он тотчас стынет, холодеет к юдаизму и сердится на него за свою собственную, далеко не бескорыстную измену.

Революция 1830 и потом переезд Гейне в Париж сильно двинули его. «Der Pan ist gestorben!»[544] – говорит он с восторгом, и торопится туда – туда, куда и я некогда торопился так болезненно страстно, – в Париж; он хочет видеть «великий народ» и «седого Лафайета, разъезжающего на серой лошади». Но литература вскоре берет верх, наружно и внутренно письма наполняются литературными сплетнями, личностями впересыпочку с жалобами на судьбу, на здоровье, на нервы, на худое расположение духа, сквозь которого просвечивает безмерное, оскорбительное самолюбие. И тут же Гейне берет фальшивую ноту. Холодно вздутый риторический бонапартизм его становится так же противен, как брезгливый ужас гамбургского хорошо вымытого жида перед народными трибунами не в книгах, а на самом деле. Он не мог переварить, что рабочьи сходки не представлялись в чопорной обстановке кабинета и салона Варнгагена, «фарфорового» Варнгагена фон Энзе, как он его сам назвал.

Чистотой рук и отсутствием табачного запаха, впрочем, и ограничивается чувство его собственного достоинства. За это винить его трудно. Чувство это не немецкое, не еврейское и, по несчастию, тоже не русское.

Гейне кокетничает с прусским правительством, заискивает в нем через посла, через Варнгагена и ругает его[545]. Кокетничает с баварским королем и осыпает его сарказмами, больше чем кокетничает с «высокой» германской диетой и выкупает свое дрянное поведение перед ней едкими насмешками.

Все это не объясняет ли, отчего учено-революционная вспышка в Германии так быстро лопнула в 1848 году? Она тоже принадлежала литературе и исчезла, как ракета, пущенная в Крольгардене; она имела своих вождей-профессоров и своих генералов от филологии, она имела свой народ в ботфортах и беретах, народ-студентов, изменивших революционному делу, как только оно перешло из метафизической отваги и литературной удали на площадь.

Кроме несколько забежавших или завлеченных работников, народ не шел за этими бледными фюрерами, они ему так и остались посторонними.

– Как вы можете выносить все обиды Бисмарка? – спросил я за год до войны у одного левого депутата из Берлина в самое то время, когда граф набивал себе руку для того, чтоб повышибать зубы покрепче Грабова и К°.

– Мы все сделали, что могли, innerhalb[546] конституции.

– Ну, так вы бы, по примеру правительства, попробовали ausserhalb[547].

– То есть что же? Сделать воззвание к народу, остановить платежи налогов?.. Это мечта… ни один человек не двинулся бы за нас, не поддержал бы нас… и мы дали бы новое торжество Бисмарку, свидетельствуя сами нашу слабость.

– Ну, так и я скажу, как ваш президент при всяком заушении: «Воскликните троекратно „Es lebe der König!”[548] и разойдитесь с миром!»

V. С того и этого света

I. С того

…«Villa Adolphina.. Адольфина?.. что, бишь, такое?.. Villa Adolphina, grands et petits appartements, jardin, vue sur la mer»…[549]

Вхожу – все чисто, хорошо, деревья, цветы, английские дети на дворе, толстые, мягкие, румяные, которым от души желаю никогда не встречаться с антропофагами… Выходит старушка и, спросив о причине прихода, начинает разговор с того, что она не служанка, «а больше по дружбе», что М-me Adolphine поехала в больницу или в богадельню, в которой она патронесса. Потом ведет меня показывать «необыкновенно удобную квартиру», которая первый раз еще не занята во время сезона и которую сегодня утром приходили осматривать два американца и одна русская княгиня, в силу чего служащая «больше по дружбе» старушка искренно советовала мне не терять времени. Поблагодарив ее за такое внезапное сочувствие и предпочтение, я обратился к ней с вопросом:

 

– Sie sind eine Deutsche?

– Zu Diensten. Und der gnädige Herr?

– Ein Russe.

– Das freut mich zu sehr. Ich wohnte so lange, so lange in Petersburg[550]. Признаться сказать, такого города, кажется, нет и не будет.

– Очень приятно слышать. Вы давно оставили Петербург?

– Да, не вчера-таки; мы вот уже здесь живем на худой конец лет двадцать. Я с детства была подругой с M-me Adolphine и потом никогда не хотела ее покинуть. Она мало хозяйством занимается, все у нее идет так, некому присмотреть. Когда meine Gönnerin[551] купила этот маленький парадиз, она меня тотчас выписала из Брауншвейга…

– А где вы жили в Петербурге? – спросил я вдруг.

– О, мы жили в самой лучшей части города, где lauter Herrschaften und Generäle[552] живут. Сколько раз я видела покойного государя, как он в коляске и в санях на одной лошади проезжал so ernst[553]…можно сказать, настоящий потентат[554] был.

– Вы жили на Невском, на Морской?

– Да, т. е. не совсем на Нефском, а тут возле, у Полицей-брюке.

«Довольно… довольно, как не знать», – думаю я, и прошу старушку, чтоб она сказала, что я приду к самой M-me Adolphine переговорить о квартире.

Я никогда не мог без особого умиления встречаться с развалинами давнишнего времени, с полуразрушенными памятниками храма ли Весты или другого бога, все равно… Старушка «по дружбе» пошла меня провожать через сад к воротам.

– Вот наш сосед тоже долго жил в Петербурге… – она указала мне большой кокетливо убранный дом, на этот раз с английской надписью: «Large and small app<artement> (furnished or unfurnished)»[555]…Вы, верно, помните Флориани? Coiffeur de la cour[556] был, возле Мильонной; он имел одну неприятную историю… был преследован, чуть не попал в Сибирь… знаете, за излишнее снисхождение, – тогда были такие строгости.

«Ну, – думаю, – она непременно произведет Флориани в мои „товарищи несчастья”».

– Да, да, теперь я смутно вспоминаю эту историю, в ней были замешаны синодский обер-прокурор и другие богословы и гвардейцы…

– Вот он сам.

…Высохший, беззубый старичишка, в маленькой соломенной шляпе, морской или детской, с голубой лентой около тульи, в коротеньком светлогороховом полупальто и в полосатых штанишках… вышел за ворота. Он поднял скупо-сухие, безжизненные глаза и, пожевывая тонкими губами, кивнул головой старушке «по дружбе».

– Хотите, я его позову?

– Нет, покорно благодарю… я не по этой части – видите, бороду не брею… Прощайте. Да скажите, пожалуйста, ошибся я или нет: у monsieur Floriani красная ленточка?

– Да, да, он очень много жертвовал!

– Прекрасное сердце.

В классические времена писатели любили сводить на том свете давно и недавно умерших затем, чтоб они покалякали о том и о сем. В наш реальный век всё на земле и даже часть того света на этом свете. Елисейские Поля растянулись в Елисейские берега, Елисейские взморья и рассыпались там-сям по серным и теплым водам, у подножия гор, на рамках озер; они продаются акрами, обработываются под виноград… Часть умершего в треволненной жизни отправляет здесь первый курс переселения душ и гимназический класс Чистилища.

Всякий человек, проживший лет пятьдесят, схоронил целый мир, даже два; с его исчезновением он свыкся и привык к новым декорациям другого акта; вдруг имена и лица давно умершего времени являются чаще и чаще на его дороге, вызывая ряды теней и картин, где-то хранившихся на всякий случай, в бесконечных катакомбах памяти, заставляя то улыбнуться, то вздохнуть, иной раз чуть не расплакаться…

Желающим, как Фауст, повидаться «с матерями» и даже «с отцами» не нужно никаких Мефистофелей, достаточно взять билет на железной дороге и ехать к югу. С Канна и Грасса начиная, бродят греющиеся тени давно утекшего времени; прижатые к морю, они, покойно сгорбившись, ждут Харона и свой черед.

На пороге этой Città, не то чтоб очень dolente[557], стоит привратником высокая, сгорбленная и величавая фигура лорда Брума. После долгой, честной и исполненной бесплодного труда жизни, он всем существом и одной седой бровью ниже другой выражает часть дантовской надписи: Voi ch’entrate[558]с мыслью домашними средствами поправить застарелое, историческое зло, lasciate ogni speranza[559]. Старик Брум, лучший из ветхих деньми, защитник несчастной королевы Каролины, друг Роберта Оуэна, современник Каннинга и Байрона, последний, ненаписанный том Маколея, поставил свою виллу между Грассом и Канном, и очень хорошо сделал. Кого было бы, как не его, поставить примиряющей вывеской в преддверии временного Чистилища, чтоб не отстращать живых?

Затем мы en plein[560] в мире умолкших теноров, потрясавших наши восьмнадцатилетние груди лет тридцать тому назад, ножек, от которых таяло и замирало наше сердце вместе с сердцем целого партера, – ножек, оканчивающих теперь свою карьеру в стоптанных, собственноручно вязанных из шерсти туфлях, пошлепывающих за горничной из бесцельной ревности и по хозяйству – из очень целеобразной скупости…

…И все-то это с разными промежутками продолжается до самой Адриатики, до берегов Комского озера и даже некоторых немецких водяных пятен (Flecken). Здесь villa Taglioni, там Palazzo Rubini, тут Campagna Fanny Elssner и других лиц…du prétérit défini et du plus-que-parfait[561].

Возле актеров, сошедших со сцены маленького театра, актеры самых больших подмосток в мире, давно исключенные из афиш и забытые, – они в тиши доживают век Цинцинатами и философами против воли. Рядом с артистами, некогда отлично представлявшими царей, встречаются цари, скверно разыгравшие свою роль. Цари эти захватили с собой, как индейские покойники, берущие на тот свет своих жен, двух-трех преданных министров, которые так усердно помогли им пасть и сами свалились с ними. В их числе есть венценосцы, освистанные при дебюте и все еще ожидающие, что публика придет к больше справедливой оценке и опять позовет их. Есть и такие, которым impresario исторического театра не позволил и дебютировать, – мертворожденные, имеющие вчера, но не имеющие сегодня, – их биография оканчивается до их появления на свет; астеки давно ниспровергнутого закона престолонаследия – они остаются шевелящимися памятниками угасших династий.

Далее идут генералы, знаменитые победами, одержанными над ними, тонкие дипломаты, погубившие свои страны, игроки, погубившие свое состояние, и сморщенные, седые старухи, погубившие во время оно сердца этих дипломатов и этих игроков. Государственные фоссили[562], все еще понюхивающие табак, так, как его нюхали у Поццо ди Борго, лорда Абердина и князя Эстергази, вспоминают с «ископаемыми» красавицами времен M-me Récamier залу Ливенши, юность Лаблаша, дебюты Малибран и дивятся, что Патти смеет после этого петь… И в то же время люди зеленого сукна, прихрамывая и кряхтя, полурасшибленные параличом, полузатопленные водяной, толкуют с другими старушками о других салонах и других знаменитостях, о смелых ставках, о графине Киселевой, о гомбургской и баденской рулетке, об игре покойного Сухозанета, о тех патриархальных временах, когда владетельные принцы немецких вод были в доле с содержателями игр и опасный, средневековой грабеж путешественников перекладывали на мирное поприще банка и rouge ou noir[563]

…И все это еще дышит, еще движется: кто не на ногах, в перамбулаторе, в коляске, укрытой мехом, кто опираясь вместо клюки на слугу, а иногда опираясь на клюку за неимением слуги. «Списки иностранцев» похожи на старинные адрес-календари, на клочья изорванных газет «времен наваринских и покорения Алжира».

Возле гаснущих звезд трех первых классов сохраняются другие кометы и светила, занимавшие собою, лет тридцать тому назад, праздное и жадное любопытство, по особому кровавому сладострастью, с которым люди следят за процессами, ведущими от трупов к гильотине и от кучей золота на каторгу. В их числе разные освобожденные от суда за «неимением доказательств» отравители, фальшивые монетчики, люди, кончившие курс нравственного лечения где-нибудь в центральной тюрьме или колониях, «контюмасы»[564] и пр.

Всего меньше встречаются в этих теплых чистилищах тени людей, всплывших середь революционных бурь и неудавшихся народных движений. Мрачные и озлобленные горцы якобинских вершин предпочитают суровую бизу; угрюмые лакедемоняне, они скрываются за лондонскими туманами…

II. С этого

1. Живые цветы. – Последняя могиканка

– Поедемте на bal de l’Opéra[565] – теперь самая пора: половина второго, – сказал я, вставая из-за стола в небольшом кабинете Café Anglais, одному русскому художнику, всегда кашлявшему и никогда вполне не протрезвлявшемуся. Мне хотелось на воздух, на шум, и к тому же я побаивался длинного tête-à-tête с моим невским Клод Лорреном.

– Поедемте, – сказал он и налил себе еще рюмку коньяку.

Это было в начале 1849 года, в минуту ложного выздоровленья между двух болезней, когда еще хотелось, или казалось, что хотелось, иногда дурачества и веселья.

…Побродивши по оперной зале, мы остановились перед особенно красивой кадрилью напудренных дебардеров с намазанными мелом Пьерро. Все четыре девушки, очень молодые, лет восемнадцати-девятнадцати, были милы и грациозны, плясали и тешились от всей души, незаметно переходя от кадриля в канкан. Не успели мы довольно налюбоваться, как вдруг кадриль расстроился «по обстоятельствам, не зависевшим от танцевавших», как выражались у нас журналисты в счастливые времена цензуры. Одна из танцовщиц, и, увы, самая красивая, так ловко или так неловко опустила плечо, что рубашка спустилась, открывая половину груди и часть спины, немного больше того, как делают англичанки, особенно пожилые, которым нечем взять, кроме плечей, на самых чопорных раутах и в самых видных ложах Ковен-гардена (вследствие чего во втором ярусе решительно нет возможности с достодолжным целомудрием слушать «Casta diva»[566] или «Sub salice»[567]).

Едва я успел сказать простуженному художнику: «Давайте-ка сюда Бонарроти, Тициана, берите вашу кисть, а то она поправится», как огромная черная рука, не Бонарроти и не Тициана, a gardien de Paris[568] схватила ее за ворот, рванула вон из кадриля и потащила с собой. Девушка упиралась, не шла, как делают дети, когда их собираются мыть в холодной воде, но человеческая справедливость и порядок взяли верх и были удовлетворены. Другие танцовщицы и их Пьерро переглянулись, нашли свежего дебардера и снова начали поднимать ноги выше головы и отпрядывать друг от друга для того, чтоб еще яростнее наступать, не обратив почти никакого внимания на похищение Прозерпины.

– Пойдемте посмотреть, что полицейский сделает с ней, – сказал я моему товарищу. – Я заметил дверь, в которую он ее повел.

Мы спустились по боковой лестнице вниз. Кто видел и помнит бронзовую собаку, внимательно и с некоторым волнением смотрящую на черепаху, тот легко представит себе сцену, которую мы нашли. Несчастная девушка в своем легком костюме сидела на каменной ступеньке и на сквозном ветру, заливаясь слезами; перед ней – сухопарый, высокий муниципал, с хищным и серьезно глупым видом, с запятой из волос на подбородке, с полуседыми усами и во всей форме. Он с достоинством стоял сложив руки и пристально смотрел, чем кончится этот плач, приговаривая:

– Allons, allons![569]

Для довершения удара девушка сквозь слезы и хныканье говорила:

– …Et… et on dit… on dit que… que… nous sommes en République… et… on ne peut danser comme l’on veut!..[570]

Все это было так смешно и так в самом деле жалко, что я решился идти на выручку военнопленной и на спасение в ее глазах чести республиканской формы правления.

– Mon brave[571], – сказал я с рассчитанной учтивостью и вкрадчивостью полицейскому, – что вы сделаете с mademoiselle?

– Посажу au violon до завтрашнего дня, – отвечал он сурово.

Стенания увеличиваются.

– Научится, как рубашку скидывать, – прибавил блюститель порядка и общественной нравственности.

– Это было несчастье, brigadier[572], вы бы ее простили.

– Нельзя. La consigne[573].

– Дело праздничное…

– Да вам что за забота? Etes-vous son réciproque?[574]

– Первый раз от роду вижу, parole d’honneur![575] Имени не знаю, спросите ее сами. Мы иностранцы, и нас удивило, что в Париже так строго поступают с слабой девушкой, avec un être frêle[576]. У нас думают, что здесь полиция такая добрая… И зачем позволяют вообще канканировать, а если позволяют, г. бригадир, тут иной раз поневоле или нога поднимется слишком высоко, или ворот опустится слишком низко.

– Это-то, пожалуй, и так, – заметил пораженный моим красноречием муниципал, а, главное, задетый моим замечанием, что иностранцы имеют такое лестное мнение о парижской полиции.

– К тому же, – сказал я, – посмотрите, что вы делаете. Вы ее простудите, – как же из душной залы полуголое дитя посадить на сквозной ветер?

– Она сама не идет. Ну, да вот что: если вы дадите мне честное слово, что она в залу сегодня не взойдет, я ее отпущу.

– Браво! Впрочем, я меньше и не ожидал от г. бригадира – я вас благодарю от всей души.

Пришлось пуститься в переговоры с освобожденной жертвой.

– Извините, что, не имея удовольствия быть с вами знакомым лично, вступился за вас.

Она протянула мне горячую, мокрую ручонку и смотрела на меня еще больше мокрыми и горячими глазами.

– Вы слышали, в чем дело? Я не могу за вас поручиться, если вы мне не дадите слова, или, лучше, если вы не уедете сейчас. В сущности, жертва не велика; я полагаю, теперь часа три с половиной.

– Я готова, я пойду за мантильей.

– Нет, – сказал неумолимый блюститель порядка, – отсюда ни шагу!

– Где ваша мантилья и шляпка?

– В ложе такой-то №, в таком-то ряду.

Артист бросился было, но остановился с вопросом: «Да как же мне отдадут?»

– Скажите только, что было, и то, что вы от Леонтины Маленькой… Вот и бал! – прибавила она с тем видом, с которым на кладбище говорят: «Спи спокойно».

– Хотите, чтоб я привел фиакр?

– Я не одна.

– С кем же?

– С одним другом.

Артист возвратился окончательно распростуженный с шляпой, мантильей и каким-то молодым лавочником или commis-voyageur[577].

– Очень обязан, – сказал он мне, потрогивая шляпу, потом ей: – Всегда наделаешь историй! – Он почти так же грубо схватил ее под руку, как полицейский за ворот, и исчез в больших сенях Оперы… «Бедная… достанется ей… И что за вкус… она… и он!»

Даже досадно стало. Я предложил художнику выпить, он не отказался.

Прошел месяц. Мы сговорились человек пять: венский агитатор Таузенау, генерал Г<ауг>, Мюллер-С<трюбинг> и еще один господин, ехать в другой раз на бал. Ни Г<ауг>, ни Мюллер ни разу не были. Мы стояли в кучке. Вдруг какая-то маска продирается, продирается и – прямо ко мне, чуть не бросается на шею и говорит:

– Я вас не успела тогда поблагодарить…

– Ah, mademoiselle Léontine… очень, очень рад, что вас встретил; я так и вижу перед собой ваше заплаканное личико, ваши надутые губки; вы были ужасно милы; это не значит, что вы теперь не милы.

Плутовка, улыбаясь, смотрела на меня, зная, что это правда.

– Неужели вы не простудились тогда?

– Нимало.

– В воспоминанье вашего плена вы должны бы были, если бы вы были очень, очень любезны…

– Ну что же? Soyez bref[578].

– Должны бы отужинать с нами.

– С удовольствием, ma parole[579], но только не теперь.

– Где же я вас сыщу?

– Не беспокойтесь, я вас сама сыщу, ровно в четыре. Да вот что, я здесь не одна…

– Опять с вашим другом? – И мурашки пробежали у меня по спине.

Она расхохоталась.

– Он не очень опасен, – и она подвела ко мне девочку лет семнадцати, светлобелокурую, с голубыми глазами.

– Вот мой друг.

Я пригласил и ее.

В четыре Леонтина подбежала ко мне, подала руку, и мы отправились в Café Riche. Как ни близко это от Оперы, но по дороге Г<ауг> успел влюбиться в «Мадонну» Андреа Del Sarto, т. е. в блондинку. И за первым блюдом, после длинных и курьезных фраз о тинтореттовской прелести ее волос и глаз, Г<ауг>, только что мы уселись за стол, начал проповедь о том, как с лицом Мадонны и выражением чистого ангела не эстетично танцевать канкан.

– Armes, holdes Kind![580] – добавил он, обращаясь ко всем.

– Зачем ваш друг, – сказала мне Леонтина на ухо, – говорит такой скучный fatras[581]? Да и зачем вообще он ездит на оперные балы – ему бы ходить в Мадлену.

– Он немец, у них уж такая болезнь, – шепнул я ей.

– Mais c’est qu’il est ennyeux votre ami avec son mal de sermonts. Mon petit saint, finiras-tu donc bientôt?[582]

И в ожидании конца проповеди усталая Леонтина бросилась на кушетку. Против нее было большое зеркало, она беспрестанно смотрелась и не выдержала; она указала мне пальцем на себя в зеркале и сказала:

– А что, в этой растрепавшейся прическе, в этом смятом костюме, в этой позе я и в самом деле будто недурна.

Сказавши это, она вдруг опустила глаза и покраснела, покраснела откровенно, до ушей. Чтоб скрыть, она запела известную песню, которую Гейне изуродовал в своем переводе и которая страшна в своей безыскусственной простоте:

Et je mourrai dans mon hôtel,

Ou à l’Hôtel-Dieu[583]. Странное существо, неуловимое, живое, «Лацерта»[584] гётевских элегий, дитя в каком-то бессознательном чаду. Она действительно, как ящерица, не могла ни одной минуты спокойно сидеть, да и молчать не могла. Когда нечего было сказать, она пела, делала гримасы перед зеркалом, и все с непринужденностью ребенка и с грацией женщины. Ее frivolité[585] была наивна. Случайно завертевшись, она еще кружилась… неслась… того толчка, который бы остановил на краю или окончательно толкнул ее в пропасть, еще не было. Она довольно сделала дороги, но воротиться могла. Ее в силах были спасти светлый ум и врожденная грация.

Этот тип, этот круг, эта среда не существуют больше. Это – la petite femme[586] студента былых времен, гризетка, переехавшая из Латинского квартала по сю сторону Сены, равно не делающая несчастного тротуара и не имеющая прочного общественного положения камелии. Этот тип не существует, так, как не существует конверсаций[587] около камина, чтений за круглым столом, болтанья за чаем. Другие формы, другие звуки, другие люди, другие слова… Тут своя скала, свое crescendo[588]. Шаловливый, несколько распущенный элемент тридцатых годов – du leste, de l’espièglerie[589] – перешел в шик, в нем был кайеннский перец, но еще оставалась кипучая, растрепанная грация, оставались остроты и ум. С увеличением дел коммерция отбросила все излишнее и всем внутренним пожертвовала выставке, эталажу. Тип Леонтины, разбитной парижской gamine[590], подвижной, умной, избалованной, искрящейся, вольной и, в случае надобности, гордой, не требуется – и шик перешел в собаку. Для бульварного Ловласа нужна женщина-собака и пуще всего собака, имеющая своего хозяина. Оно экономнее и бескорыстнее – с ней он может охотиться на чужой счет, уплачивая одни extra[591]. «Parbleu, – говорил мне старик, которого лучшие годы совпадали с началом царствования Людовика-Филиппа, – je ne me retrouve plus – où est le fion, le chic, où est l’esprit?.. Tout cela,monsieur… ne parle pas, monsieur, – c’est bon, c’est beau wellbredet, mais… c’est de la charcuterie… c’est du Rubens»[592].

Это мне напоминает, как в пятидесятых годах добрый, милый Таляндье, с досадой влюбленного в свою Францию, объяснял мне с музыкальной иллюстрацией ее падение. «Когда, говорил он, мы были велики, в первые дни после Февральской революции, гремела одна „Марсельеза” – в кафе, на улицах, в процессиях, – все „Марсельеза”. Во всяком театре была своя „Марсельеза”, где с пушками, где с Рашелью. Когда пошло плоше и тише… монотонные звуки „Mourir pour la patrie”[593] заменили ее. Это еще ничего, мы падали глубже… „Un sous-lieutenant accablé de besogne… drin, drin, din, din, din”…[594] – эту дрянь пел весь город, столица мира, вся Франция. Это не конец: вслед за тем мы заиграли и запели „Partant pour la Syrie”[595] – вверху и „Qu’aime donc Margot… Margot”[596] – внизу, т. е. бессмыслицу и непристойность. Дальше идти нельзя».

Можно! Таляндье не предвидел ни «Je suis la femme à barrrbe»[597], ни «Сапёра» – он еще остался в шике и до собаки не доходил.

Недосужий, мясной разврат взял верх над всеми фиоритурами. Тело победило дух, и, как я сказал еще десять лет тому назад, Марго, la fille de marbre[598], вытеснила Лизетту Беранже и всех Леонтин в мире. У них была своя гуманность, своя поэзия, свои понятия чести. Они любили шум и зрелища больше вина и ужина и ужин любили больше из-за постановки, свечей, конфет, цветов. Без танца и бала, без хохота и болтовни они не могли существовать. В самом пышном гареме они заглохли бы, завяли бы в год. Их высшая представительница была Дежазе – на большой сцене света и на маленькой théâtre des Variétés. Живая песня Беранже, притча Вольтера, молодая в сорок лет, Дежазе, менявшая поклонников, как почетный караул, капризно отвергавшая свертки золота и отдававшаяся встречному, чтоб выручить свою приятельницу из беды.

Нынче все опрощено, сокращено, все ближе к цели, как говорили встарь помещики, предпочитавшие водку вину. Женщина с фионом[599] интриговала, занимала; женщина с шиком жалила, смешила, и обе, сверх денег, брали время. Собака сразу бросается на свою жертву, кусает своей красотой и тащит за полу sans phrases[600]. Тут нет предисловий – тут в начале эпилог. Даже, благодаря попечительному начальству и факультету, нету двух прежних опасностей. Полиция и медицина сделали большие успехи в последнее время.

…А что будет после собаки? Pieuvre Гюго решительно не удалась, может, оттого, что слишком похожа на pleutre[601], – не остановиться же на собаке? Впрочем, оставим пророчества. Судьбы провидения неисповедимы.

Меня занимает другое.

Которое-то из двух будущих Кассандриной песни исполнилось над Леонтиной? Что ее некогда грациозная головка – покоится ли на подушке, обшитой кружевами, в своем отеле, или она склонилась на жесткий больничный валек, для того чтоб уснуть навеки или проснуться на горе и бедность? А может, не случилось ни того, ни другого, и она хлопочет, чтоб дочь выдать замуж, копит деньги, чтоб купить подставного сыну… Ведь она уж не молода теперь и, небось, давно перегнула за тридцать.

2. Махровые цветы

В нашей Европе повторялось в уменьшенном по количеству и в увеличенном или искаженном по качеству виде все, что делалось в Европе европейской. У нас были ультракатолики из православных, либеральные буржуа из графов, императорские роялисты, канцелярские демократы и лейб-гвардии преображенские или конногвардейские бонапартисты. Мудрено ли, что и по дамской части не обошлось без своих chic и chien[602]. С той разницей, что наш demi-monde[603] был один с четвертью.

Наши Травиаты и камелии большей частью титулярные, т. е. почетные, растут совсем на другой почве и цветут в других сферах, чем их парижские первообразы. Их надобно искать не внизу, не долу, а на вершинах. Они не поднимаются, как туман, а опускаются, как роса. Княгиня-камелия и Травиата с тамбовским или воронежским имением – явление чисто русское, и я не прочь его похвалить.

Что касается до нашей не-Европы, ее нравы много были спасены крепостным правом, на которое теперь так много клевещут. Любовь была печальна в деревне, она своего кровного называла «болезным», словно чувствуя за собой, что она краденая у барина и он может всегда хватиться своего добра и отобрать его. Деревня ставила на господский двор дрова, сено, баранов и своих дочерей по обязанности. Это был священный долг, коронная служба, от которой отказываться нельзя было, не делая преступления против нравственности и религии и не навлекая на себя розог помещика и кнута всей империи. Тут было не до шику, а иногда до топора, чаще до реки, в которой гибла никем не замеченная Палашка или Лушка.

Что сталось после освобождения, мы мало знаем и потому больше держимся барынь. Они действительно за границей мастерски усвоивают себе, и с чрезвычайной быстротой и ловкостью, все ухватки, весь habitus лореток. Только при тщательном рассматривании замечается, что чего-то недостает. А недостает самой простой вещи – быть лореткой. Это все – Петр I, работающий молотом и долотом в Саардаме, воображая, что делает дело. Наши барыни из ума и праздности, от избытка и скуки шутят в ремесло так, как их мужья играют в токарный станок.

Этот характер ненужности, махровости меняет дело. С русской стороны чувствуется превосходная декорация, с французской – правда и необходимость. Отсюда громадные разницы. Травиату tout de bon[604] бывает часто душевно жаль, «dame aux perles»[605] – почти никогда; над одной подчас хочется плакать, над другой – всегда смеяться. Имея наследственных две-три тысячи душ, сперва вечно, ныне временно разоряемых крестьян, многое можно: интриговать на игорных водах, эксцентрически одеваться, лежа сидеть в коляске, свистать, шуметь, делать скандалы в ресторанах, заставлять краснеть мужчин, менять любовников, ездить с ними на parties fines[606], на разные «каллистенические[607] упражнения и конверсации», пить шампанское, курить гаванские сигары и ставить пригоршни золота на «черное или красное»… можно быть Мессалиной и Екатериной – но, как мы сказали, лореткой быть нельзя, несмотря на то, что лоретки не родятся, как поэты, а делаются. У каждой лоретки своя история, свое посвящение, втесненное обстоятельствами. Обыкновенно бедная девушка идет не зная куда и наталкивается на грубый обман, на грубую обиду. От сломленной любви, от сломленного стыда у нее являются dépit[608], досада, своего рода жажда мести и с тем вместе жажда опьяненья, шума, нарядов… Кругом нужда… деньги только одним путем и можно достать, а потому – vogue la galère![609] Обманутый ребенок без воспитания вступает в бой, победы ее балуют, завлекают (тех, которые не победили, мы не знаем, – те пропадают без вести), у ней в памяти свои Маренго и Арколи, привычка владычества и пышности входит в кровь. Она же всем обязана одной себе. Начав с одного своего тела, она тоже приобретает души и так же разоряет временно привязанных к ней богачей, как наша барыня своих нищих мужиков.

Но в этом так же и лежит вся непереходимая даль между лореткой по положению и камелией по дилетантизму. Та даль и та противоположность, которая так ярко выражается в том, что лоретка, ужиная в каком-нибудь душном кабинете Maison d’Or, мечтает о своем будущем салоне, а русская дама, сидя в своем богатом салоне, мечтает о трактире.

Серьезная сторона вопроса состоит в том, чтоб определить, откуда у нас взялась в дамском обществе эта потребность разгула и кутежа, потребность похвастаться своим освобождением, дерзко, капризно пренебречь общественным мнением и сбросить с себя все вуали и маски? И это в то время, когда бабушки и матушки наших львиц, целомудренные и патриархальные, краснели до сорока лет от нескромного слова и довольствовались, тихо и скромно, тургеневским нахлебником, а за неимением его – кучером или буфетчиком.

Заметьте, что аристократический камелизм у нас не идет дальше начала сороковых годов.

И все новое движение, вся возбужденность мысли, исканья, недовольства, тоски идет от того же времени.

Тут-то и раскрывается человеческая и историческая сторона аристократического камелизма. Это своего рода полусознанный протест против старинной, давящей, как свинец, семьи, против безобразного разврата мужчин. У загнанной женщины, у женщины, брошенной дома, был досуг читать, и когда она почувствовала, что «Домострой» плохо идет с Ж. Санд, и когда она наслушалась восторженных рассказов о Бланшах и Селестинах, у нее терпенье лопнуло, и она закусила удила. Ее протест был дик, но ведь и положение было дико. Ее оппозиция не была формулирована, а бродила в крови – она была обижена. Она чувствовала униженье, подавленность, но самобытной воли вне кутежа и чада не понимала. Она протестовала поведеньем, ее возмущенье было полно избалованности и дурных привычек, каприза, распущенности, кокетства, иногда несправедливости; она разнуздывалась не освобождаясь. В ней оставался внутренний страх и неуверенность, но ей хотелось делать назло и попробовать этой другой жизни. Против узкого своеволья притеснителей она ставила узкое своеволье лопнувшего терпенья, без твердой направляющей мысли, но с заносчивой отроческой бравадой. Как ракета, она мерцала, искрилась и падала с шумом и треском, но очень не глубоко. Вот вам история наших камелий с гербом, наших Травиат с жемчугом.

Конечно, и тут можно вспомнить желчевого Ростопчина, говорившего на смертном одре о 14 декабре: «У нас все наизнанку – во Франции la roture[610] хотела подняться до дворянства – ну, оно и понятно; у нас дворяне хотят сделаться чернью – ну, чепуха!»

Но нам именно этот характер вовсе не кажется чепухой. Он идет очень последовательно из двух начал: из чуждости образования, которое вовсе для нас не обязательно, и из основного тона другого общественного порядка, к которому мы сознательно или бессознательно стремимся.

Впрочем, это принадлежит к нашему катехизису – и я боюсь увлечься в повторения.

Травиаты наши в истории нашего развития не пропадут; они имеют свой смысл и значение и представляют удалую и разгульную ширингу авангардных охотников и песельников, которые с присвистом и бубнами, куражась и подплясывая, идут в первый огонь, покрывая собой более серьезную фалангу, у которой нет недостатка ни в мысли, ни в отваге, ни в оружии с «иголкой».

3. Цветы Минервы

Эта фаланга – сама революция, суровая в семнадцать лет… Огонь глаз смягчен очками, чтоб дать волю одному свету ума… Sans-crinolines, идущие на замену sans-culottes’aм.

Девушка-студент, барышня-бурш ничего не имеют общего с барынями-Травиатами. Вакханки поседели, оплешивели, состарелись и отступили, а студенты заняли их место, еще не вступивши в совершеннолетие. Камелии и Травиаты салонов принадлежали николаевскому времени. Так, как выставочные генералы того же времени, щеголи-шагисты, победители своих собственных солдат, знавшие всю туалетную часть военного дела, все кокетство вахтпарадов и не замаравшие мундира неприятельской кровью. Публичных генералов, рысисто «делавших тротуар» на Невском, разом прихлопнула Крымская война. А «блеск упоительный бала», будуарная любовь и шумные оргии генеральш круто сменились академической аудиторией, анатомической залой, в которой подстриженный студент в очках изучал тайны природы.

 

Тут надобно забыть все камелии и магнолии, забыть, что существуют два пола. Перед истиной науки, im Reiche der Wahrheit[611] различия полов стираются.

Камелии наши – жиронда, оттого они так и смахивают на Фобласа.

Студенты-барышни – якобинцы, Сен-Жюст в амазонке, – все резко, чисто, беспощадно.

У камелий маска loup из теплой Венеции.

У студентов маска же, но маска из невского льда. Первая может прилипнуть, вторая непременно растает… но это впереди.

Тут настоящий, сознательный протест, протест и перелом. «Ce n’est pas une émeute, c’est une révolution»[612]. Разгул, роскошь, глумленье, наряды отодвинуты. Любовь, страсть на третьем-четвертом плане. Афродита с своим голым оруженосцем надулась и ушла; на ее место Паллада с копьем и совой. Камелии шли от неопределенного волненья, от негодованья, от несытого и томного желанья… и доходили до пресыщения. Здесь идут от идеи, в которую верят, от объявления «прав женщины» и исполняют обязанности, налагаемые верой. Одни отдаются по принципу, другие неверны по долгу. Иногда студенты уходят слишком далеко, но все же остаются детьми, непокорными, заносчивыми, но детьми. Серьезность их радикализма показывает, что дело в голове, в теории, а не в сердце.

Они страстны в общем и в частную встречу вносят не больше «патоса» (как говаривали встарь), как всякие Леонтины. Может, меньше. Леонтины играют, играют огнем и очень часто, вспыхнув с ног до головы, спасаются от пожара в Сене, утянутые жизнью прежде всяких рассуждений, им иной раз трудно победить свое сердце. Наши бурши начинают с анализа, с разбора; с ними тоже многое может случиться, но сюрпризов не будет и падений не будет: они падают с теоретическим парашютом. Они бросаются в поток с руководством о плавании и намеренно плывут против течения.

Долго ли проплывут они à livre ouvert[613], я не знаю, но место в истории займут по всей справедливости.

Самые недогадливейшие в мире люди догадались об этом.

Старички наши, сенаторы и министры, отцы и дедушки отечества с улыбкой снисхожденья и даже поощренья смотрели на столбовых камелий (если только они не были супругами их сыновей)… но студенты им не понравились… ничего не похожи на «милых шалуний», с которыми они иногда любили языком отогреть старое сердце.

Давно гневались старички на суровых нигилисток и искали случая их подвести под сюркуп[614].

А тут, как нарочно, Каракозов выстрелил… «Вот оно, государь (стали ему нашептывать), что значит не по форме одеваться… все эти очки, клочки». – «Как? Не по утвержденной форме? – говорит государь. – Строжайше предписать». – «Попущенье, в. в., попущенье! Мы только и ожидали милостивого разрешения спасать священную особу вашего величества».

Дело не шуточное – принялись дружно. Совет, сенат, синод, министры, архиереи, военноначальники, градоначальники и другие полиции совещались, думали, толковали и решили, во-первых, изгнать студентов женского пола из университетов. При этом один из архиереев, боясь подлога, приснопамятствовал, как во время оно в лжекафолической церкве на папеж избрана была папиха Анна, и предложил было своих иноков… так как «пред очами мертвецов срама телесного нет». Живые не приняли его предложения, генералы же, с своей стороны, думали, что такого рода экспертиза может быть только поручена высшему сановнику, который своим местом и доверием монарха поставлен вне соблазна; хотели от военного ведомства предложить это место Адлербергу старшему, и Буткову – от статских. Но и это не состоялось, говорят, потому, что великие князья домогались на этот пост.

Затем совет, синод, сенат приказали в 24 часа отрастить стриженые волосы, отобрать очки и обязать подпиской иметь здоровые глаза и носить кринолины. Несмотря на то, что в «Кормчей книге» ничего не сказано о «обручеюбии» и «подолоразверстии», а волосы плести просто в ней запрещено, черное духовенство согласилось. На первый случай жизнь государя казалась обеспеченною до Елисейских Полей. Не их вина, что в Париже тоже нашлись Елисейские Поля да еще с «круглой точкой».

Чрезвычайные меры эти принесли огромную пользу, и это я говорю без малейшей иронии. Кому?

Нашим нигилисткам.

Им недоставало одного: сбросить мундир, формализм и развиваться с той широкой свободой, на которую они имеют большие права. Самому ужасно трудно, привыкнув к форме, ее отбросить. Платье прирастает. Архиерей во фраке перестанет благословлять и говорить на о

Студенты наши и бурши долго не отделались бы от очков и прочих кокард. Их раздели на казенный счет, прибавляя к этой услуге ореолу туалетного мученичества.

Затем их дело – плыть au large[615].

P. S. Одни уже возвращаются с блестящим дипломом доктора медицины, и слава им!

Ницца, летом 1867.

Примечания

<Глава I>

Отрывок с начала до слов: «на артистическое расстояние…» (стр. 431, cтрока 2 – стр. 436, строки 20–21) впервые опубликован в ПЗ,1869 г., кн. VIII, стр. 1–9, в составе публикации «Былое и думы. (1867–1868). I. Без связи». Печатается по тексту этого издания.

Отрывок: «…В Фрибург я приехал ~ каких-то черных точек на небосклоне…» (стр. 436, строка 22 – стр. 439, строки 36–37) впервые опубликован в К,л. 243 от 15 июня 1867 г., стр. 1985–1986, в отделе «Литературное прибавление», за подписью И – р, под заголовком «Без связи (Отрывки из путешествия). III. В. Zaeringhoff’e». Перепечатан в ПЗ,1869 г., стр. 9-13, без этого заголовка. Печатается по ПЗ.

Отрывок: «Есть место в Андерматт? ~ говорит русская…» (стр. 440, строка 3 – стр. 441, строка 20) опубликован в К, л. 203 от 1 сентября 1865 г., стр. 1663–1664, за подписью И-р, под заголовком «Болтовня с дороги (Тессинская учтивость. – Зоология русских туристов. – Министр, не окончивший курс. – Бой Константина Николаевича с Катковым. – О деле Серно-Соловьевича)». Перепечатано в ПЗ,1869 г., стр. 13–15, под заголовком «Болтовня с дороги и родина в буфете». Печатается по ПЗ. После слов: «говорит русская…» – в ПЗ строка точек, указывающая на купюру. Опущенный Герценом текст в настоящем издании печатается в разделе «Варианты» по К.

Отрывок: «Intcinq minutes d’arrêt… ~ это русские» (стр. 441, строка 21 – стр. 442, строка 22) был опубликован в К, л. 225 от 1 августа 1866 г., cтр. 1844, в отделе «Смесь», под заголовком «Родина в буфете». Перепечатан в ПЗ,1869 г., стр. 15–16. Печатается по тексту этого издания.

Главка третья опубликована в ПЗ, 1869 г., стр. 16–19. Печатается по тексту этого издания.

Главка четвертая опубликована в К,л. 241 от 15 мая 1867, стр. 1971, в отделе «Литературное прибавление», за подписью И – р, под заголовком «Без связи (Отрывки из путешествия). 1. Zu deutsch», с пометкой: «Генуя, 15 января 1867 г.» Перепечатана в ПЗ на 1869 г., стр. 19–22, под заголовком «IV. Zu deutsch», без обозначения места и даты написания. Печатается по ПЗ.

Первый раздел главки пятой впервые опубликован в К,л. 242 от 1 июня 1867 г., стр. 1978–1979, в отделе «Литературное прибавление», за подписью И – р, под заголовком «Без связи (Отрывки из путешествия). II. С того света». Перепечатан в ПЗ,1869 г., стр. 23–29, под заголовком «V. С того и этого света. I. С того». Печатается по тексту этого издания.

Первый отрывок второго раздела главки пятой печатался в ПЗ,1869 г., стр. 29–37, под заголовком «II. С этого. 1. Живые цветы. – Последняя могиканка». Сохранились две черновые рукописи, относящиеся к этому отрывку. Первая рукопись – из «софийской коллекции» (авторская пагинация 37–42), с начала до слов: «что это правда» (стр. 452, строка 23 – стр. 456, строка 25). В рукописи этот отрывок первоначально был озаглавлен «Moralisches» и имел другое начало (см. раздел «Варианты»). Вторая рукопись – из «пражской коллекции» (ЦГАЛИ, ед. хр. 20, лл. 16–22), является продолжением первой (авторская пагинация 43–48) от слов: «Неужели вы не простудились тогда?» (стр. 456, строка 26) до конца отрывка. Печатается по ПЗ.

Второй отрывок опубликован в ПЗ,1869 г., стр. 38–42, под заголовком «II. Махровые цветы». Сохранились рукописи этого отрывка в «пражской коллекции» (ЦГАЛИ, ед. хр. 20, лл. 18–18 об., 23–25, 35, авторская пагинация 49–51) – с начала до слов: «того же времени» (стр. 461, строка 1 – стр. 463, строка 21) и со слов: «Тут-то и раскрывается» до: «желчевого Ростопчина» (стр. 463–464, строки 22-7) (см. раздел «Варианты»). Печатается по ПЗ.

Третий отрывок опубликован в ПЗ,1869 г., стр. 42–45, под заголовком «III. Цветы Минервы». Сохранилась черновая рукопись этого отрывка в «софийской коллекции» (авторская пагинация 53–55) – от слов: «говорившего на смертном одре» (стр. 464, строка 8) до конца отрывка. Печатается по тексту ПЗ.

Лет десять тому назад… – О встрече Герцена осенью 1858 г. с негром Жоржем и его службе в доме Герцена см. в «Воспоминаниях» Н. А. Тучковой-Огаревой, гл. IX (ср. также письмо Герцена к сыну от 2 декабря 1858 г.).

…единственное художественное произведение, выдуманное в Базеле, представляет пляску умирающих со смертью… – Имеется ввиду серия рисунков Гольбейна-Младшего «Образы смерти».

Я в Лозанне проездом. – В Лозанне Герцен пробыл с 18 по 28 октября 1866 г. и выехал в Женеву.

В Фрибург я приехал часов в десять вечера… прямо к Zähringhof'y. – Герцен приехал в Фрейбург 14 октября 1866 г. Zähringhof – название гостиницы в Фрейбурге.

…словно выписан из «Памятной книжки»… – В ежегоднике «Памятная книжка» помещался список высших военных и гражданских чинов Российской империи.

…«Переписка Гейне», два тома. – Имеется в виду публикация неизданной переписки Гейне за 1821–1842 гг.: «Correspondance inédite de Henri Heine…», t. 1–2, Paris, 1866–1867.

…немецкие письма того немецкого периода, на первой странице которого Беттина-дитя, а на последней Рахель-еврейка. – Беттина фон Арним – автор известной в свое время книги «Gœtes Briefwechsel mit einem Kinde». Рахель фон Энзе Варнгаген – автор «Galerie v. Bildnissen aus Rahels Umgang und Briefwechsel». Гейне был частым посетителем литературного салона Рахели, которая взяла молодого поэта под свою защиту.

«Der Pan ist gestorben!»… – Неточная цитата из второй книги «Ludwig Börne» Гейне (см. комментарий к стр. 134 в т. VIII наст. изд.).

…за год до войны… – Война между Пруссией и Австрией, 1866 г.

…у Полицей-брюке. – Около Полицейского моста в Петербурге прежде находился дом полиции; неподалеку (на Гороховой улице у Красного моста) помещалось III отделение.

Старик Брум ~ защитник несчастной королевы Каролины… – Г. Брум был известен своей защитительной речью в 1820 г. на процессе королевы Каролины, которая обвинялась в измене супругу, Гeopгy IV, добивавшемуся ее отречения. Каролина была оправдана.

…«времен наваринских и покорения Алжира». – Герцен перефразирует слова Чацкого из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (действие II, явление 5):

Сужденья черпают из забытых газет
Времен Очаковских и покоренья Крыма…

Под Наварином в 1827 г. англо-русско-французский флот одержал победу над египетско-турецким; с 1830 г. Алжир стал французской колонией. Стр. 453. …в ~ ложах Ковен-гардена… – «Ковент-Гарден» – один из известнейших и старейших оперных театров Лондона.

…«Casta diva» или «Sub salice» – Названия романсов.

…похищение Прозерпины. – По античной мифологии, Прозерпина была похищена богом подземного мира Гадесом.

…в Café Riche. – Одно из самых модных кафе на Итальянском бульваре в Париже.

…влюбиться в «Мадонну» Андреа Del Sarto… – Из мадонн, созданных кистью Андреа Анджели ди Франческо, шедевром считается Madonna del Sarto, которую, вероятно, имеет здесь в виду Герцен.

…ходить в Мадлену. – Одна из аристократических церквей Парижа, незадолго до того законченная строительством и известная богатством своего внутреннего убранства и архитектуры.

…«Лацерта» гётевских элегий… – Гёте в ряде стихотворений цикла «Эпиграммы. Венеция, 1790» (эпиграммы 67–72) называет «лацертами» молодых венецианок легкого нрава.

…не делающая несчастного тротуара… – Калька с французского faire le trottoire – заниматься проституцией.

…перешел в собаку. – От франц. вульг. – avoir du chien; «женщина-собака» – женщина, приманивающая мужчину всем своим поведением, рассчитанным взглядом, походкой и т. п.

…звуки «Mourir pour la patrie»… – Песня Руже де Лилля, дополненная новой строфой анонимного поэта и получившая широкое распространение во Франции во время революции 1848 г. как «вторая Марсельеза» (см. также комментарий к т. VI наст. изд., стр. 500–501).

«Un sous-lieutenant accablé de besogne…» – Кафешантанная песенка, популярная в конце 1850-х годов, так же как и упомянутая ниже песня «Partout pour la Syrie».

…«Qu'aime donc Margot… Margot…» – Не совсем точная цитата из получившей известность в то время песенки в пьесе Т. Барьера и Л. Тибу «Les filles de marbre». Правильное имя героини пьесы – Маркò (Marco).

…ни «Je suis la femme à barrrbe», ни «Сапёра»… – Песенки, которые стали в то время особенно любимыми в Париже благодаря исполнению певицы Эммы Валадон, известной под псевдонимом Терезы, выступавшей в самых модных кафешантанах.

…как я сказал еще десять лет тому назад, Марго, la fille de marbre, вытеснила Лизетту Беранже… – Герцен ссылается на написанный им в 1856 г. очерк «Оба лучше» (см. т. XII наст. изд.), где затрагивается та же тема – о нравственной деградации буржуазного общества и упоминается та же героиня пьесы «Мраморные девы» – Маркò. Лизетта – тип парижской гризетки, воспетая Беранже в ряде стихотворений.

…Дежазе – на большой сцене света и на маленькой théâtre des Variétés. Живая песня Беранже, притча Вольтера, молодая в сорок лет… – Дежазе с 1845 г. выступала в парижском театре Варьете, где она особенно блистала в 1858 г., исполняя песни Беранже, а также песню Ф. Бера «Лизетта Беранже». В конце 60-х годов, когда Герцен писал эти строки, Дежазе, которой было уже около 70 лет, продолжала играть, выступая, в частности, в пьесе «Вольтер на отдыхе».

Pieuvre Гюго… – В 1866 г., после выхода в свет «Тружеников моря» В. Гюго, где имеется яркое и страшное описание спрута (франц. pieuvre – женского рода), некоторые газетчики стали сравнивать со спрутом красивых женщин легкого поведения, появились рисунки, изображающие спрута в виде очаровательницы, стали модными платья, шляпки à la pieuvre и вскоре слово pieuvre приобрело во французском языке новое значение: женщина легкого поведения, высасывающая состояние своего поклонника.

…Кассандриной песни. – По древнегреческой мифологии, Kaccaндра обладала даром прорицания. Стр. 461. …один с четвертью. – Герцен подразумевает женщин «полусвета», принадлежавших к титулованной аристократии. Смысл непереводимой игры слов яснее раскрыт во французском переводе этого места, сделанном самим Герценом: «…un demi-monde <…> c’était ип monde et demi» <«… полусвет <…> представлял собой полтора света»> ( см. стр. 579 наст. тома).

…Петр I, работающий молотом и долотом в Саардаме… – Имеется в виду пребывание Петра I в 1697 г., на голландских верфях.

…«dame aux perles»… – Герцен иронически перефразирует название известного романа А. Дюма-сына «La dame aux camélias».

…свои Маренго и Арколи… – Решительные победы наполеоновских войск над австрийцами в северной Италии в 1796 и в 1800 гг.

…Maison d'Or! – Речь идет о фешенебельном ресторане Maison Dorée на Итальянском бульваре в Париже.

…тургеневским нахлебником… – Кузовкин, персонаж комедии И. С. Тургенева «Нахлебник», бедный дворянин, приживальщик и шут в доме богатого помещика Корина, жена которого приблизила к себе Кузовкина в знак протеста против деспотизма мужа.

…«Домострой» плохо идет с Ж. Санд… – Герцен сравнивает житейские правила, выраженные в памятнике русской литературы XVI в. «Домострое» и утверждавшие бесправное положение женщины в патриархальной семье, с идеями равноправия женщины, освобождения ее от семейного гнета, проповедовавшимися Ж. Санд в ее романах.

…о 14 декабре… – День революционного выступления декабристов в 1825 г.

…ни в оружии с «иголкой». – Герцен использует намек на новые, введенные в середине XIX в. так называемые игольчатые ружья (см. комментарий к стр. 470) для того, чтобы подчеркнуть вооруженность русской революционной молодежи передовыми идеями.

Sans crinolines, идущие на замену sans-culottes'ам. – Герцен проводит аналогию между молодыми женщинами-студентками, отказавшимися от ношения кринолинов (sans crinolines буквально с франц. – без кринолинов), и санкюлотами (sans-culotte буквально – без штанов), плебейскими революционерами, заменившими дворянскую одежду – короткие штаны (кюлоты) с чулками – длинными панталонами, которые носили тогда трудящиеся.

…маска loup… – Черная полумаска.

«Ce n'est pas une émeute, c'est une révolution». – Известная реплика герцога де Лианкура Людовику XVI, который при вести о взятии Бастилии восставшим народом 14 июля 1789 г. воскликнул: «Да ведь это – бунт!»

Афродита с своим голым оруженосцем надулась и ушла; на ее место Паллада с копьем и совой. – Богиня любви Афродита изображалась в сопровождении своего сына Эрота, несущего лук со стрелами, не дающими промаха. Девственная Паллада, мудрая богиня-воительница, изображалась часто в шлеме со щитом и копьем, а также с совой – одной из ее эмблем.

…Каракозов выстрелил… – Неудавшееся покушение Д. В. Каракозова на Александра II было совершено 4 апреля 1866 г.

…изгнать студентов женского пола из университетов. – Запрещение женщинам посещать университет было введено еще в 1864 г. Герцен имеет, очевидно, в виду «Правила о надзоре за студентами», утвержденные в мае 1867 г. и вводившие систему полицейской слежки в высшей школе.

…во время оно в лжекафолической церкве на папеж избрана была папиха Анна… – По средневековому преданию, возникшему в связи с исключительной развращенностью папского двора того времени, на папский престол в середине IX века была избрана женщина Иоанна. Это обнаружилось, когда она, пробыв два года в роли римского папы, во время торжественной церковной процессии родила ребенка и тут же умерла. Стр. 467. …в «Кормчей книге»… – Сборник церковных правил и государственных законов, касающихся религиозных отношений. Впервые появился в VI веке в Византии под названием «Номоканон», в IX веке был переведен на славянский язык для болгарской церкви, а в XI веке принят русской православной церковью, подвергшись впоследствии различным исправлениям (последняя редакция – 1787 г.).

…жизнь государя казалась обеспеченною до Елисейских Полей ~ в Париже тоже нашлись Елисейские Поля да еще с «круглой точкой». – В греческой мифологии Елисейские поля (Элизиум) – место, куда после смерти переселяются души праведников. В Париже на проспекте Елисейские Поля имеется площадь «Круглая точка» (Rond Point), где 6 июня 1867 г. польский эмигрант Антон Березовский неудачно стрелял в Александра II.

Одни уже возвращаются с блестящим дипломом доктора медицины, и слава им! – Первая русская женщина-врач Н. П. Суслова, изгнанная вместе с другими студентками в 1864 г. из Медико-хирургической академии в Петербурге, закончила в 1867 г. Цюрихский университет со степенью доктора медицины (ср. статью Герцена «La femme et le prêtre admis au droit de l’homme», напечатанную в «Колоколе» от 15 июня 1868 г. – т. XX наст. изд.). Суслова была близка к революционным кругам и сотрудничала в 1864 г. в «Современнике», а за границей поддерживала сношения с некоторыми русскими революционными эмигрантами и была знакома с Герценом. Пример Сусловой усилил тягу передовой части женской молодежи к высшему образованию и общественно полезному труду.

521. Небольшие отрывки из этого отдела были напечатаны в «Колоколе».

522. Если нет, так нет (итал.). – Ред.

523. Грушу! (франц.). – Ред.

524. И мне тоже (искаж. франц.). – Ред.

525. Нет, нет! Чего-нибудь попить! (искаж. франц.); англичанин спутал poire (груша) с boire (пить). – Ред.

526. равноденственными, от equinoxial (франц.). – Ред.

527. что всек его услугам (франц.). – Ред.

528. северный ветер, от bise (франц.). – Ред.

529. «Стеррва» (итал<.>). – Ред.

530. «Разбойник» (итал.). – Ред.

531. общим обеденным столом (франц.). – Ред.

532. Список приезжих (нем.). – Ред.

533. с женами и детьми (нем.). – Ред.

534. Скороговорка; надо: Vingt cinq minutes d’arrêt – Двадцать пять минут остановки (франц.). – Ред.

535. «Занимайте места» (франц.). – Ред.

536. Господа пассажиры на Uttigen, Mont-Sion и Tondu, занимайте места! (франц.). – Ред.

537. непринужденность (франц.). – Ред.

538. добродетели (нем. Tugend). – Ред.

539. помни о смерти (лат.). – Ред.

540. Отплытие! Отплытие! (итал.). – Ред.

541. Слишком по-немецки (нем.). – Ред.

542. актовый зал (лат.). – Ред.

543. возвышенного, от sublime (франц.). – Ред.

544. «Пан умер!» (нем.). – Ред.

545. Не то же ли делал и гений на содержании прусского короля? Его двуипостасность навлекла на него колкое слово. После 1848 король ганноверский, ультраконсерватор и феодал, приехал в Потсдам. На лестнице дворца его встретили разные придворные и Гумбольдт в ливрейном фраке. Злой король остановился и, улыбаясь, сказал ему: «Immer derselbe: immer Republikaner und immer im Vorzimmer des Palastes».<«Bce тот же: всегда республиканец и всегда в прихожей дворца» (нем.)>.

546. в пределах (нем.). – Ред.

547. вне пределов (нем.). – Ред.

548. «Да здравствует король!» (нем.). – Ред.

549. «Вилла Адольфина, большие и малые комнаты, сад, вид на море…» (франц.). – Ред.

550. – Вы немка? – К вашим услугам. А вы, сударь? – Русский. – Очень, очень приятно. Я так долго, так долго жила в Петербурге (нем.). – Ред.

551. моя покровительница (нем.). – Ред.

552. сплошь знатные господа и генералы (нем.). – Ред.

553. такой серьезный (нем.). – Ред.

554. властитель (нем. Potentat). – Ред.

555. «Большие и малые комнаты (с мебелью и без мебели)» (англ.). – Ред.

556. Парикмахер двора его величества (франц.). – Ред.

557. Città dolente – град скорбей (итал.). – Ред.

558. Вы, что входите сюда… (итал.). – Ред.

559. …оставьте всякую надежду (итал.). – Ред.

560. всецело (франц.). – Ред.

561. прошедшего и давнопрошедшего (франц.). – Ред.

562. ископаемые (франц. fossile). – Ред.

563. рулетки (франц.). – Ред.

564. осужденные заочно (франц. contumace). – Ред.

565. бал в Оперу (франц.). – Ред.

566. «Непорочную богиню» (итал.). – Ред.

567. «Под ивою» (итал.). – Ред.

568. полицейского (франц.). – Ред.

569. Идем, идем! (франц.). – Ред.

570. …И… еще говорят… еще говорят… что… у нас республика… а… нельзя танцевать, как хочется!.. (франц.). – Ред.

571. Почтеннейший (франц.). – Ред.

572. бригадир (франц.). – Ред.

573. Инструкция (франц.). – Ред.

574. Вы ее друг? (франц.). – Ред.

575. честное слово. (франц.). – Ред.

576. с хрупким созданием (франц.). – Ред.

577. приказчиком (франц.). – Ред.

578. Будьте кратки (франц.). – Ред.

579. честное слово (франц.). – Ред.

580. Бедное, милое дитя! (нем.). – Ред.

581. вздор (франц.). – Ред.

582. Однако он скучен, ваш друг, со своими проповедями. Скоро ли ты кончишь, святоша? (франц.). – Ред.

583. И я умру в собственном доме или в доме призрения (франц.). – Ред.

584. «Ящерица» (лат. lacerta). – Ред.

585. фривольность (франц.). – Ред.

586. подружка (франц.). – Ред.

587. бесед (от conversation) (франц.). – Ред.

588. нарастание (итал.). – Ред.

589. вольной шутки, шалости (франц.). – Ред.

590. девчонки (франц.). – Ред.

591. излишки (франц.). – Ред.

592. «Право же… я ничего больше не узнаю… Черт возьми… Где изящество, шик, остроумие?.. Все это, милостивый государь, ничего не говорит сердцу. Это красиво… это благоустроенно, но это… отдает мясной лавкой… отдает Рубенсом» (франц.). – Ред.

593. «Умереть за отечество» (франц.). – Ред.

594. «Подпоручик, изнемогший от работы… дринь, дринь, динь, динь, динь» (франц.). – Ред.

595. «Уезжая в Сирию» (франц.). – Ред.

596. «Что же однако любит Марго» (франц.). – Ред.

597. «Я женщина с боррродою» (франц.). – Ред.

598. мраморная девушка (франц.). – Ред.

599. «изюминкой» (франц. fion). – Ред.

600. без лишних слов (франц.). – Ред.

601. ничтожество (франц.). – Ред.

602. шика и собаки (франц.). – Ред.

603. полусвет (франц.). – Ред.

604. в самом деле (франц.). – Ред.

605. «даму с жемчугами» (франц.). – Ред.

606. интимные прогулки (франц.). – Ред.

607. гимнастические, от callisthénique (франц.). – Ред.

608. досада (франц.). – Ред.

609. была не была! (франц.). – Ред.

610. чернь (франц.). – Ред.

611. в царстве истины (нем.). – Ред.

612. «Это не бунт, это революция» (франц.). – Ред.

613. Здесь: без оглядки (франц.). – Ред.

614. проигрыш (франц. surcoupe). – Ред.

615. на простор (франц.). – Ред.