Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 89
– Мышеловки; пустяковое дело, но гривен семь, даже целковый можно заработать. Надолго сюда?
– Завтра уезжаю.
– Ну?
Дунаев был босой, в старенькой рубахе, подпоясанной ремнем, в заношенных брюках, к правому колену привязан бечевкой кусок кожи. Был Дунаев растрепан, и волосы на голове и курчавая борода – взлохмачены. Но, несмотря на это, он вызвал у Самгина впечатление зажиточного человека, из таких, – с хитрецой, которым все удается, они всегда настроены самоуверенно, как Варавка, к людям относятся недоверчиво, и, может быть, именно в этом недоверии – тайна их успехов и удач. Людей такого типа Дунаев напоминал Климу и улыбочкой в зрачках глаз, которая как бы говорила:
«Я тебя знаю!»
Но он искренно обрадовался встрече, это было ясно по торопливости, с которой он рассказывал и допрашивал.
– Долго вы сидели, – сказал Клим.
– Долго, а – не зря! Нас было пятеро в камере, книжки читали, а потом шестой явился. Вначале мы его за шпиона приняли, а потом оказалось, он бывший студент, лесовод, ему уже лет за сорок, тихий такой и как будто даже не в своем уме. А затем оказалось, что он – замечательный знаток хозяйства.
«Прежде всего – хозяйство, – подумал Самгин. – Лавочником будет».
Он вспомнил прочитанный в юности роман Златовратского «Устои». В романе было рассказано, как интеллигенты пытались воспитать деревенского парня революционером, а он стал «кулаком».
– Он нам замечательно рассказывал, прямо – лекции читал о том, сколько сорных трав зря сосет землю, сколько дешевого дерева, ольхи, ветлы, осины, растет бесполезно для нас. Это, говорит, все паразиты, и надобно их истребить с корнем. Дескать, там, где растет репей, конский щавель, крапива, там подсолнухи и всякая овощь может расти, а на месте дерева, которое даже для топлива – плохо, надо сажать поделочное, ценное – дуб, липу, клен. Произрастание, говорит, паразитов неразумно допускать, неэкономично.
Говоря, Дунаев ловко отщипывал проволоку клещами, проволока лежала у него на колене, покрытом кожей, щипцы голодно щелкали, проволока ровными кусками падала на землю.
– Ну, тут мы ему говорим: «Да вы, товарищ, валяйте прямо – не о крапиве, а о буржуазии, ведь мы понимаем, о каких паразитах речь идет!» Но он – осторожен, – одобрительно сказал Дунаев. – Очень осторожен! «Что вы, говорит, ребята! Это вовсе не политика, а моя фантазия с точки зрения науки. Я, говорит, к чужому делу ошибочно пришит, политикой не занимаюсь, а служил в земстве, вот именно по лесному делу». – «Ну, ладно, говорим, мы точки зрения понимаем, катай дальше! Мы ведь не шпионы, а – рабочие, бояться нас нечего». Однако его вскоре перевели от нас…
Рассказ Дунаева не понравился, Клим даже заподозрил, что рабочий выдумал этот анекдот. Он встал, Дунаев тоже поднялся, тихо спросив:
– А что, есть тут кто-нибудь поднадзорные?
– Ведь я в Москве живу, – напомнил Самгин, простился и пошел прочь быстро, как человек опоздавший. Он был уверен, что если оглянется, то встретит взгляд Дунаева, эдакий прицеливающийся взгляд.
«Да, этот устроится…»
Но проще всего было не думать о Дунаеве.
Возвратясь в Москву, он остановился в меблированных комнатах, где жил раньше, пошел к Варваре за вещами своими и был встречен самой Варварой. Жестом человека, которого толкнули в спину, она протянула ему руки, улыбаясь, выкрикивая веселые слова. На минуту и Самгин ощутил, что ему приятна эта девица, смущенная несдержанным взрывом своей радости.
– А я приехала третьего дня и все еще не чувствую себя дома, все боюсь, что надобно бежать на репетицию, – говорила она, набросив на плечи себе очень пеструю шерстяную шаль, хотя в комнате было тепло и кофточка Варвары глухо, до подбородка, застегнута.
– Как я играла? – переспросила она, встряхнув головою, и виновато усмехнулась: – Увы, скверно!
Она казалась похорошевшей, а пышный воротник кофты сделал шею ее короче. Было странно видеть в движениях рук ее что-то неловкое, как будто руки мешали ей, делая не то, чего она хочет.
– Но, знаете, я – довольна; убедилась, что сцена – не для меня. Таланта у меня нет. Я поняла это с первой же пьесы, как только вышла на сцену. И как-то неловко изображать в Костроме горести глупых купчих Островского, героинь Шпажинского, французских дам и девиц.
Смеясь, она рассказала, что в «Даме с камелиями» она ни на секунду не могла вообразить себя умирающей и ей мучительно совестно пред товарищами, а в «Чародейке» не решилась удавиться косою, боясь, что привязная коса оторвется. Быстро кончив рассказывать о себе, она стала подробно спрашивать Клима об аресте.
– Вас тоже тревожили там? – спросил он.
– Нет. Приходил полицейский, спрашивал заведующего, когда я уехала из Москвы. Но – как я была поражена, узнав, что вы… Совершенно не могу представить вас в тюрьме! – возмущенно крикнула она; Самгин, усмехаясь, спросил:
– Почему?
– Не знаю. Не могу.
«Побывав на сцене, она как будто стала проще», – подумал Самгин и начал говорить с нею в привычном, небрежно шутливом тоне, но скоро заметил, что это не нравится ей; вопросительно взглянув на него раз-два, она сжалась, примолкла. Несколько свиданий убедили его, что держаться с нею так, как он держался раньше, уже нельзя, она не принимает его шуточек, протестует против его тона молчанием; подожмет губы, прикроет глаза ресницами и – молчит. Это и задело самолюбие Самгина, и обеспокоило его, заставив подумать:
«Неужели влюбилась в другого?»
А еще через некоторое время он, поняв, что ему выгоднее относиться к ней более серьезно, сделал ее зеркалом своим, приемником своих мыслей.
– В логике есть закон исключенного третьего, – говорил он, – но мы видим, что жизнь строится не по логике. Например: разве логична проповедь гуманизма, если признать борьбу за жизнь неустранимой? Однако вот вы и гуманизм не проповедуете, но и за горло не хватаете никого.
– Удивительно просто говорите вы, – отзывалась Варвара.
Она очень легко убеждалась, что Константин Леонтьев такой же революционер, как Михаил Бакунин, и ее похвалы уму и знаниям Клима довольно быстро приучили его смотреть на нее, как на оселок, об который он заостряет свои мысли. Но являлись моменты и разноречий с нею, первый возник на дебюте Алины Телепневой в «Прекрасной Елене».
Алина выплыла на сцену маленького, пропыленного театра такой величественно и подавляюще красивой, что в темноте зала проплыл тихий гул удивления, все люди как-то покачнулись к сцене, и казалось, что на лысины мужчин, на оголенные руки и плечи женщин упала сероватая тень. И чем дальше, тем больше сгущалось впечатление, что зал, приподнимаясь, опрокидывается на сцену.
Пела Алина плохо, сильный голос ее звучал грубо, грубо подчеркивал бесстыдство слов, и бесстыдны были движения ее тела, обнаженного разрезом туники снизу до пояса. Варвара тотчас же и не без радости прошептала:
– Боже, как она вульгарна!
– Кажется, это будет повторением первого дебюта Нана́, – согласно заметил Клим, хотя и редко позволял себе соглашаться с Варварой. Но и голос, и томная лень скупых жестов Алины, и картинное лицо ее действовали покоряюще. Каждым движением и взглядом, каждой нотой она заставляла чувствовать ее уверенность в неотразимой силе тела. Она не играла роль царицы, жены Менелая, она показывала себя, свою жажду наслаждения, готовность к нему, ненужно вламывалась в группы хористов, расталкивая их плечами, локтями, бедрами, как бы танцуя медленный и пьяный танец под музыку, которая казалась Самгину обновленной и до конца обнажившей свою острую, ироническую чувственность.
– Дебют Нана́, – повторил он, оглядывая напряженно молчавшую публику, и заметил, что Варвара взглянула на него уже искоса, неодобрительно. С этого момента он стал наблюдать за нею. Он видел, что у нее покраснели уши, вспыхивают щеки, она притопывала каблуком в такт задорной музыке, барабанила пальцами по колену своему; он чувствовал, что ее волнение опьяняет его больше, чем вызывающая игра Алины своим телом. После первого акта публика устроила Алине овацию, Варвара тоже неистово аплодировала, улыбаясь хмельными глазами; она стояла в такой позе, как будто ей хотелось прыгнуть на сцену, где Алина, весело показывая зубы, усмехалась так, как будто все люди в театре были ребятишками, которых она забавляла. Из оркестра ей подали огромный букет роз, потом корзину орхидей, украшенную широкой оранжевой лентой.
– Вам, кажется, все-таки понравилась она? – спросил Самгин, идя в фойе.
– Да, – сказала Варвара.
– Но ведь вы нашли ее вульгарной.
– Нашла – но… Это такая вульгарность… вакхическая. Вероятно, вот так Фрина в Элевзине… Я готова сказать, что это – не вульгарность, а – священное бесстыдство… Бесстыдство силы. Стихии.
Она говорила торопливо, как-то перескакивая через слова, казалась расстроенной, опечаленной, и Самгин подумал, что все это у нее от зависти.
– Ого! – насмешливо воскликнул он и этим заставил ее замолчать. Она отошла от него, увидав своих знакомых, а Самгин, оглянувшись, заметил у дверей в буфет Лютова во фраке, с папиросой в зубах, с растрепанными волосами и лицом в красных пятнах. Раньше Лютов не курил, да и теперь, очевидно, не научился, слишком часто втягивал дым, жевал мундштук, морщился; борта его фрака были осыпаны пеплом. Он мешал людям проходить в буфет, дымил на них, его толкали, извинялись, он молчал, накручивая на палец бородку, подстриженную очень узко, но длинную и совершенно лишнюю на его лице, голом и опухшем.
– Здравствуй, – не сразу и как бы сквозь сон присматриваясь к Самгину неукротимыми глазами, забормотал он. – Ну, как? А? Вот видишь – артистка! Да, брат! Она – права! Коньяку хочешь?
Оттолкнувшись плечом от косяка двери, он пошатнулся, навалился на Самгина, схватил его за плечо. Он был так пьян, что едва стоял на ногах, но его косые глаза неприятно ярко смотрели в лицо Самгина с какой-то особенной зоркостью, даже как будто с испугом.
– Макаров – ругает ее. Ушел, маньяк. Я ей орхидеи послал, – бормотал он, смяв папиросу с огнем в руке, ожег ладонь, посмотрел на нее, сунул в карман и снова предложил:
– Коньяку выпьем? Для храбрости, а? Ф-фу, – вот красива, а? Черт…
Покачнулся и пошел в буфет, толкая людей, как слепой.
«До чего жалок», – подумал Самгин, идя в зал.
До конца спектакля Варвара вела себя так нелепо, как будто на сцене разыгрывали тяжелую драму. Актеры, возбужденные успехом Алины, усердно смешили публику, она особенно хохотала, когда Калхас, достав из будки суфлера три стаканчика водки, угостил царей Агамемнона и Менелая, а затем они трое акробатически ловко и весело начали плясать трепака.
– Какая пошлость, – отметил Самгин. Варвара промолчала, наклонив голову, не глядя на сцену. Климу казалось, что она готова заплакать, и это было так забавно, что он, с трудом скрывая улыбку, спросил:
– Вы плохо чувствуете себя?
– О, нет, ничего! Не обращайте внимания, – прошептала она, а Самгин решил:
«Конечно, это муки зависти».
Кончился спектакль триумфом Алины, публика неистово кричала и выла:
– Р-радимову-у!
– Хотите пройти за кулисы к ней? – предложил Самгин.
– Нет, нет, – быстро ответила Варвара.
На улице он сказал:
– Странно действует на вас оперетка.
– Вам – смешно? – тихонько спросила Варвара, взяла его под руку и пошла быстрей, говоря тоном оправдывающейся.
– Я понимаю, что – смешно. Но, если б я была мужчиной, мне было бы обидно. И – страшно. Такое поругание…
Прижав ее руку, он спросил почти ласково:
– Немножко завидуете, да?
– Чему? Она – не талантлива. Завидовать красоте? Но когда красоту так унижают…
Шагая неравномерно, она толкала Клима, идти под руку с ней было неудобно. Он сердился, слушая ее.
– Знаете, Лидия жаловалась на природу, на власть инстинкта; я не понимала ее. Но – она права! Телепнева – величественно, даже до слез красива, именно до слез радости и печали, право – это так! А ведь чувство она будит лошадиное, не правда ли?
– Оно-то и есть триумф женщины, – сказал Самгин.
– Как жалко, что вы шутите, – отозвалась Варвара и всю дорогу, вплоть до ворот дома, шла молча, спрятав лицо в муфту, лишь у ворот заметила, вздохнув:
– Должно быть, я не сумела выразить свою мысль понятно.
Самгин принял все это как попытку Варвары выскользнуть из-под его влияния, рассердился и с неделю не ходил к ней, уверенно ожидая, что она сама придет. Но она не шла, и это беспокоило его, Варвара, как зеркало, была уже необходима, а кроме того он вспомнил, что существует Алексей Гогин, франт, похожий на приказчика и, наверное, этим приятный барышням. Тогда, подумав, что Варвара, может быть, нездорова, он пошел к ней и в прихожей встретил Любашу в шубке, в шапочке и, по обыкновению ее, с книгами под мышкой.
– Ну вот, – а я хотела забежать к тебе, – закричала она, сбросив шубку, сбивая с ног ботики. – Посидел немножко? Почему они тебя держали в жандармском? Иди в столовую, у меня не убрано.
В столовой она свалилась на диван и стала расплетать косу.
– Башка болит. Кажется – остригусь. Я сидела в сырой камере и совершенно не приспособлена к неподвижной жизни.
Румяное лицо ее заметно выцвело, и, должно быть, зная это, она растирала щеки, лоб, гладила пальцами тени в глазницах.
– Выпустили меня третьего дня, и я все еще не в себе. На родину, – а где у меня родина, дураки! Через четыре дня должна ехать, а мне совершенно необходимо жить здесь. Будут хлопотать, чтоб меня оставили в Москве, но…
– Тебя допрашивал Васильев? – спросил Клим, чувствуя, что ее нервозность почему-то заражает и его.
Любаша, подскочив на диване, хлопнула ладонью по колену.
– Вот болван! Ты можешь представить – он меня начал пугать, точно мне пятнадцать лет! И так это глупо было, – ах, урод! Я ему говорю: «Вот что, полковник: деньги на «Красный Крест» я собирала, кому передавала их – не скажу и, кроме этого, мне беседовать с вами не о чем». Тогда он начал: вы человек, я – человек, он – человек; мы люди, вы люди и какую-то чепуху про тебя…
– Он? Про меня? – спросил Клим, встав со стула, потому что у него вдруг неприятно забилось сердце.
– Что ты советуешь женщинам быть няньками, кормилицами, что ли, – вообще невероятно глупо все! И что доброта неуместна, даже – преступна, и все это, знаешь, с таким жаром, отечески строго… бездельник!
– Что же еще говорил он про меня? – осведомился Самгин.
– А – черт его знает! Вообще – чепуху…
Самгин сел, несколько успокоенный и думая о полковнике:
«Негодяй».
Глядя, как Любаша разбрасывает волосы свои по плечам, за спину, как она, хмурясь, облизывает губы, он не верил, что Любаша говорит о себе правду. Правдой было бы, если б эта некрасивая, неумная девушка слушала жандарма, вздрагивая от страха и молча, а он бы кричал на нее, топал ногами.
– Будто бы ты не струсила? – спросил он, усмехаясь. Она ответила, пожав плечами:
– Ну, знаешь, «волков бояться – в лес не ходить».
– Не вспомнила о Ветровой?
– Что ж – Ветрова? Там, очевидно, какая-то истерика была. В изнасилование я не верю.
– И не вспомнила, что женщин на Каре секли? – настаивал Клим.
– Древняя история… Подожди, – сказала Любаша, наклоняясь к нему. – Что это как ты странно говоришь? Подразнить меня хочется?
– Немножко, – сознался Клим, смущенный ее взглядом.
– Странное желание, – обиженно заметила Любаша. – И лицо злое, – добавила она, снова приняв позу усталого человека.
– Хотя – сознаюсь: на первых двух допросах боялась я, что при обыске они нашли один адрес. А в общем я ждала, что все это будет как-то серьезнее, умнее. Он мне говорит: «Вот вы Лассаля читаете». – «А вы, спрашиваю, не читали?» – «Я, говорит, эти вещи читаю по обязанности службы, а вам, девушке, – зачем?» Так и сказал.
Самгин спросил: где Варвара?
– Ушла к Гогиным. Она – не в себе, сокрушается – и даже до слез! – что Алинка в оперетке.
– А что такое – Гогин?
– Дядя мой, оказывается. Это – недавно открылось. Он – не совсем дядя, а был женат на сестре моей матери, но он любит семейственность, родовой быт и желает, чтоб я считалась его племянницей. Я – могу! Он – добрый и полезный старикан.