12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 77

«Не дождалась. Вероятно, ждала любовника, а его, может быть, арестовали».

О женщинах невозможно было думать, не вспоминая Лидию, а воспоминание о ней всегда будило ноющую грусть, уколы обиды.

Недавно Варвара спросила:

– Вам часто пишет Лида?

– Не очень, – ответил он, хотя Лидия написала ему из Парижа только один раз. – Она не любит писать.

– И – говорить. Она – загадочная, не правда ли?

Клим, строго взглянув на нее через очки, сказал:

– Загадочных людей – нет, – их выдумывают писатели для того, чтоб позабавить вас. «Любовь и голод правят миром», и мы все выполняем повеления этих двух основных сил. Искусство пытается прикрасить зоологические требования инстинкта пола, наука помогает удовлетворять запросы желудка, вот и – все.

Иногда ему казалось, что, говоря так грубо, оголенно, он издевается не только над Варварой, но и над собою. Игра с этой девицей все более нравилась ему, эта игра была его единственным развлечением, и оно позволяло ему отдыхать от бесплодных дум о себе. Он видел, что Маракуев красивее его, он думал, что такой пустой и глупенькой девице, как Варвара, веселый студент должен быть интереснее. И было забавно видеть, что Варвара относится к влюбленному Маракуеву с небрежностью, все более явной, несмотря на то, что Маракуев усердно пополняет коллекцию портретов знаменитостей, даже вырезал гравюру Марии Стюарт из «Истории» Маколея, рассматривая у знакомых своих великолепное английское издание этой книги. Самгин моралистически заметил, что портить книги – не похвально, но Маракуев беззаботно отмахнулся от него.

– Маколеем дети играли.

Как-то, восхищаясь Дьяконом, Маракуев сказал:

– Это будет чудесный пропагандист для деревни. Вот такие черви и подточат трон Романовых.

Варвара усмехнулась, обнажив красивые зубы.

– Но – если черви, где же подвиг, где красота?

– Подожди, будут и красивые подвиги, – обещал Маракуев, но она сказала:

– А это – верно: Дьякон похож на червяка.

Самгин поощрительно улыбнулся ей. Она раздражала его тем, что играла пред ним роль доверчивой простушки, и тем еще, что была недостаточно красива. И чем дальше, тем более овладевало Климом желание издеваться над нею, обижать ее. Глядя в зеленоватые глаза, он говорил:

– Женщину необходимо воображать красивее, чем она есть, это необходимо для того, чтоб примириться с печальной неизбежностью жить с нею. В каждом мужчине скрыто желание отомстить женщине за то, что она ему нужна.

Самгин знал, что повторяет Ницше и Макарова, но чувствовал себя умным, когда говорил такие афоризмы.

– Какой вы правдивый, – сказала Варвара, тихонько вздохнув и прикрыв глаза ресницами.

Да, с нею становилось все более забавно, а если притвориться немножко влюбленным в нее, она, конечно, тотчас пойдет навстречу. Пойдет.

Как-то в праздник, придя к Варваре обедать, Самгин увидал за столом Макарова. Странно было видеть, что в двуцветных вихрах медика уже проблескивают серебряные нити, особенно заметные на висках. Глаза Макарова глубоко запали в глазницы, однако он не вызывал впечатления человека нездорового и преждевременно стареющего. Говорил он все о том же – о женщине – и, очевидно, не мог уже говорить ни о чем другом.

– Все недоброе, все враждебное человеку носит женские имена: злоба, зависть, корысть, ложь, хитрость, жадность.

– А – любовь? А – радость? – обиженно и задорно кричала Варвара. Клим, улыбаясь, подсказывал ей:

– Глупость, боль, грязь.

– Жизнь, борьба, победа, – вторил Маракуев.

Спокойно переждав, когда кончат кричать, Макаров сказал что-то странное:

– Исключения ничего не опровергают, потому что и в ненависти есть своя лирика.

И продолжал, остановив возражения взглядом из-под нахмуренных бровей:

– Моя мысль проста: все имена злому даны силою ненависти Адама к Еве, а источник ненависти – сознание, что подчиниться женщине – неизбежно.

– Это ваша мысль, – крикнула Варвара Самгину, а он, присматриваясь к товарищу, искал в нем признаков ненормальности.

Он видел, что Макаров уже не тот человек, который ночью на террасе дачи как бы упрашивал, умолял послушать его домыслы. Он держался спокойно, говорил уверенно. Курил меньше, но, как всегда, дожигал спички до конца. Лицо его стало жестким, менее подвижным, и взгляд углубленных глаз приобрел выражение строгое, учительное. Маракуев, покраснев от возбуждения, подпрыгивая на стуле, спорил жестоко, грозил противнику пальцем, вскрикивал:

– Домостроевщина! Татарщина! Церковность!

И советовал противнику читать книгу «Русские женщины» давно забытого, бесталанного писателя Шашкова.

Клим с удовольствием видел, что Маракуев проигрывает в глазах Варвары, которая пеняла уже, что Макаров не порицает женщину, и смотрела на него сочувственно, а друга своего нетерпеливо уговаривала:

– Ах, не кричи так громко! Ты не понимаешь…

Дожидаясь, когда Маракуев выкричится, Макаров встряхивал головою, точно отгоняя мух, и затем продолжал говорить свое увещевающим тоном: он принес оттиск статьи неизвестного Самгину философа Н. Ф. Федорова и прочитал написанные странно тяжелым языком несколько фраз, которые говорили, что вся жестокость капиталистического строя является следствием чрезмерного и болезненного напряжения полового инстинкта, результатом буйства плоти, ничем не сдерживаемой, не облагороженной. И, размахивая оттиском статьи, как стрелочник флагом, сигналом опасности, он говорил:

– Да, – тут многое от церкви, по вопросу об отношении полов все вообще мужчины мыслят более или менее церковно. Автор – умный враг и – прав, когда он говорит о «не тяжелом, но губительном господстве женщины». Я думаю, у нас он первый так решительно и верно указал, что женщина бессознательно чувствует свое господство, свое центральное место в мире. Но сказать, что именно она является первопричиной и возбудителем культуры, он, конечно, не мог.

Варвара смотрела на феминиста уже благодарным, но и как бы измеряющим, взвешивающим взглядом. Это, раздражая Самгина, усиливало его желание открыть в Макарове черту ненормальности.

«Вероятно – онанист», – подумал он, найдя ненормальным подчинение Макарова одной идее, его совершенную глухоту ко всему остальному и сжигание спичек до конца. Он слышал, что Макаров много работает в клиниках и что ему покровительствует известный гинеколог.

– Живешь у Лютова?

– Да, конечно.

– Пьете?

– Я стал воздерживаться, надоело, – ответил Макаров. – Да и Лютов после смерти отца меньше пьет. Из университета ушел, занялся своим делом, пухом и пером, разъезжает по России.

Лютова Клим встретил ночью на улице, столкнулся с ним на углу какого-то темненького переулка.

– Извините.

– Ба! Это – ты? – крикнул Лютов так громко, что заставил прохожих обернуться на него, а двое даже приостановились, должно быть, ожидая скандала. Одет Лютов был в широкое расстегнутое пальто с меховым воротником, в мохнатую шапку, острая бородка делала его похожим на один из портретов Некрасова; Клим сказал ему это.

– Лестно, другие за сумасшедшего принимают. К Тестову идем? Извозчик!

И через четверть часа он, развалясь на диване, в кабинете трактира, соединив разбегающиеся глаза на лице Самгина, болтал, взвизгивая, усмехаясь, прихлебывая дорогое вино.

– Так вот – провел недель пять на лоне природы. «Лес да поляны, безлюдье кругом» и так далее. Вышел на поляну, на пожог, а из ельника лезет Туробоев. Ружье под мышкой, как и у меня. Спрашивает: «Кажется, знакомы?» – «Ух, говорю, еще как знакомы!» Хотелось всадить в морду ему заряд дроби. Но – запнулся за какое-то но. Культурный человек все-таки, и знаю, что существует «Уложение о наказаниях уголовных». И знал, что с Алиной у него – не вышло. Ну, думаю, черт с тобой!

Закрыв глаза, он помолчал несколько секунд, вскочил и налил вина в стакан Клима.

– Впрочем – ничего я не думал, а просто обрадовался человеку. Лес, знаешь. Стоят обугленные сосны, буйно цветет иван-чай. Птички ликуют, черт их побери. Самцы самочек опевают. Мы с ним, Туробоевым, тоже самцы, а петь нам – некому. Жил я у помещика-земца, антисемит, но, впрочем, – либерал и надоел он мне пуще овода. Жене его под сорок, Мопассанов читает и мучается какими-то спазмами в животе.

Он крепко потер пальцами неугомонные глаза свои, выпил вино и снова повалился на диван.

– Я и перебрался к Туробоеву. Люблю таких. «Яко смоковница бесплодная, одиноко стояща, и тени от нее несть» – переврал? Умиляет меня его сознание обреченности своей, готовность погибнуть. Не верит «ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай», не может верить! Поучительно. И – обезоруживает. А кругом – мужики шевелятся, – продолжал он, тихонько смеясь. – Две деревни переселяться собрались, какие-то сектанты, вроде духоборов, крепкоголовые. Третья деревня чуть не вся под судом за поджог удельного леса, за убийство лесника.

Самгин спросил его: где Алина?

– Там, в Париже, – ответил Лютов, указав пальцем почему-то в потолок. – Мне Лидия писала, – с ними еще одна подруга… забыл фамилию. Да, – мужичок шевелится, – продолжал он, потирая бугристый лоб. – Как думаешь: скоро взорвется мужик?

– Революция неизбежна, – сказал Самгин, думая о Лидии, которая находит время писать этому плохому актеру, а ему – не пишет. Невнимательно слушая усмешливые и сумбурные речи Лютова, он вспомнил, что раза два пытался сочинить Лидии длинные послания, но, прочитав их, уничтожал, находя в этих хотя и очень обдуманных письмах нечто, чего Лидия не должна знать и что унижало его в своих глазах. Лютов прихлебывал вино и говорил, как будто обжигаясь:

– Ты, Самгин, держишь себя в кулаке, ты – молчальник, и ты не пехота, не кавалерия, а – инженерное войско, даже, может быть, генеральный штаб, черт!

Клим взглянул на него, недоверчиво нахмурясь, но убедился, что Лютов изъясняется с той искренностью, о которой сказано: «Что у трезвого на уме, у пьяного – на языке». Он стал слушать внимательнее.

– А я – жертва. И Туробоев. Он – жертва остракизма истории, я – алкоголизма. Это нас и сближает. И это – не смешно, брат, нет!

Вскочив с дивана, он забегал по кабинету, топая так, что звенели стаканы и бутылки на столе.

– Час тому назад я был в собрании людей, которые тоже шевелятся, обнаруживают эдакое, знаешь, тараканье беспокойство пред пожаром. Там была носатая дамища с фигурой извозчика и при этом – тайная советница, генеральша, да! Была дочь богатого винодела, кажется, что ли. И много других, все отличные люди, то есть действующие от лица масс. Им – денег надобно, на журнал. Марксистский.

Истерически хохотнув, Лютов подскочил к столу, чокнул стаканом о стакан Клима и возгласил:

– За здоровье простейших русских баб! Знаешь, эдаких: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет».

Залпом выпив вино, он бросил стакан на поднос:

– Откровенно говоря – я боюсь их. У них огромнейшие груди, и молоком своим они выкармливают идиотическое племя. Да, да, брат! Есть такая степень талантливости, которая делает людей идиотами, невыносимо, ужасающе талантливыми. Именно такова наша Русь.

Он сел рядом с Климом, обнял его за шею.

– Ты хладнокровно, без сострадания ведешь какой-то подсчет страданиям людским, как математик, немец, бухгалтер, актив-пассив, и черт тебя возьми!

«Вот как он видит меня», – подумал Самгин с удивлением, которое было неприятно только потому, что Лютов крепко сжал его шею. Освободясь от его руки, он сказал:

– У нас много страданий, искусственно раздутых.

– Это – про меня? – крикнул Лютов, откачнувшись от него и вскакивая. – Врешь! Я – впрочем – ладно!

Покачивая встрепанной головою, он шумно вздохнул:

– Я, брат, не люблю тебя, нет! Интересный ты, а – не сим-па-ти-чен. И даже, может быть, ты больше выродок, чем я.

И, яростно размахивая руками, он спросил, почему-то шепотом:

– С какой крыши смотришь ты на людей? Почему – с крыши?

Самгину пришлось потратить добрые полчаса, чтоб успокоить его, а когда Лютов размяк и снова заговорил истеро-лирическим тоном, Клим дружески простился, ушел и на улице снова подумал:

«Так вот каким он видит меня!»

Теперь ничто не мешало ему повторить это с удовольствием.

«Возможно, что так же смотрят на меня многие, только я не замечаю этого. Не симпатичен? В симпатиях я не нуждаюсь».

Да, приятно было узнать мнение Лютова, человека, в сущности, не глупого, хотя все-таки несколько обидно, что он отказал в симпатии. Самгин даже почувствовал, что мнение это выпрямляет его, усиливая в нем ощущение своей значительности, оригинальности.

Это было недели за две до того, как он, гонимый скукой, пришел к Варваре и удивленно остановился в дверях столовой, – у стола пред самоваром сидела с книгой в руках Сомова, толстенькая и серая, точно самка снегиря.

– Вот он! – вскричала она, взмахнув коротенькими руками, подбежала, подпрыгнув, обняла Клима за шею, поцеловала, завертела, выкрикивая радостно глупенькие слова. Искренность ее шумной радости очень смутила Самгина, он не мог ответить на нее ничем, кроме удивления, и пробормотал:

– Постой! Откуда? Почему ты здесь?

С незнакомой бойкостью Сомова отвечала, усаживая его к столу, как хозяйка:

– Из Парижа. Это Лида направила меня сюда. Я тут буду жить, уже договорилась с хозяйкой. Она – что такое? Лидия очень расхваливала ее.

Закрыв глаза, вскинув голову, она пропела:

– Ох, Клим, голубчик, как это удивительно – Париж!

И похлопала рукою по его колену.

– Ей-богу, – жизнь начинаешь понимать, только увидав Париж. – Но, тотчас же прикусив губу, вопросительно взглянула в очки Самгина:

– Марксист?

– Да.

– Фу! Это – эпидемия какая-то! А знаешь, Лидия увлекается философией, религией и вообще… Где Иноков? – спросила она, но тотчас же, не ожидая ответа, затараторила: – Почему не пьешь чай? Я страшно обрадовалась самовару. Впрочем, у одного эмигранта в Швейцарии есть самовар…

Самгин все-таки прервал ее рассыпчатую речь и сказал, что Иноков влюблен в женщину, старше его лет на десять, влюблен безнадежно и пишет плохие стихи.

– Плохие? – недоверчиво спросила она и, опустив глаза, играя косою, задумалась.

– Что? «Старая любовь не ржавеет»?

Грея руки о стакан чая, она сказала, вздохнув:

– Ему надо бы хорошо писать, он – может.

Сомова уселась на стуле покрепче и снова начала беспорядочно спрашивать, рассказывать. В первые минуты Самгину показалось, что она стала милее и что поездка за границу сделала ее еще более русской; ее светлые голубые глаза, румяные щеки, толстая коса льняного цвета и гладко причесанная голова напоминали ему крестьянских девушек. Но скоро Самгин отметил, что она приобрела неприятную бойкость, жесты ее коротеньких рук смешны и одета она смешно в какую-то уродливо пышную кофточку, кофточка придавала ей, коротенькой и круглой, сходство с курицей. Да и говорила она комически кудахтающим голосом.

– Да, голубчик, я влюбчива, берегись, – сказала она, подвинувшись к нему вместе со стулом, и торопливо, порывисто, как раздевается очень уставший человек, начала рассказывать: – У меня уже был несчастный роман, – усмехнулась она, мигая, глаза ее как будто потемнели. – Была я в Крыму чтицей у одной дамы, ох, как это тяжело! Она – больная, несчастная… конечно, это ее оправдывает. И вот приезжает к ней сын, некрасивый такой, худущий, с остреньким носиком, но – удивительный! Замечательные глаза, и совершенно ничего не понимает.

Погрозив Климу пальцем, она вполголоса предупредила:

– Только ты, пожалуйста, не рассказывай никому об этом!

– О глазах? – шутливо спросил он.