Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 72
– Чего вы хотите от него?
– Чтоб он издох. А – почему вы догадались, что я об этом думаю?
– По лицу, – сказал Самгин.
– Какой вы проницательный, черт возьми, – тихонько проворчал Иноков, взял со стола пресс-папье – кусок мрамора с бронзовой, тонконогой женщиной на нем – и улыбнулся своей второй, мягкой улыбкой. – Замечательно проницательный, – повторил он, ощупывая пальцами бронзовую фигурку. – Убить, наверное, всякий способен, ну, и я тоже. Я – не злой вообще, а иногда у меня в душе вспыхивает эдакий зеленый огонь, и тут уж я себе – не хозяин.
Самгин слушал внимательно, ожидая, когда этот дикарь начнет украшать себя перьями орла или павлина. Но Иноков говорил о себе невнятно, торопливо, как о незначительном и надоевшем, он был занят тем, что отгибал руку бронзовой женщины, рука уже была предостерегающе или защитно поднята.
– Пишете стихи? – спросил Самгин.
– Пишем. Скверно пишем, – озабоченно трудясь над пресс-папье, ответил Иноков. – Рифмы мешают. Как только рифма, – чувствуешь, что соврал.
Он отломил руку женщины, пресс положил на стол, обломок сунул в карман и сказал:
– Извините. Плохая бронза, слишком мягка, излишек олова. Можно припаять, я припаяю.
Он оглянулся, взял книгу со стола, посмотрел на корешок и снова сунул на стол.
– Шопенгауэра я читал по-немецки с одним знакомым. Студент ярославского лицея, выгнанный, лентяй, жаждет истины. Ночью приходит ко мне, – в одном доме живем, – жалуется: вот, Шлейермахер утверждает, что идея счастья была акушеркой, при ее помощи разум родил понятие о высшем благе. Но он же сказал, что добродетель и блаженство разнородны по существу и что Кант ошибался, смешав идею высшего блага с элементами счастья. Расстраивается: как это примирить? А вы, говорю, не примиряйте, все это ерунда. Обижается. Я его натравил на Томилина, – знаете, конечно, Томилина-то?
Самгин кивнул. Иноков снова взял пресс и начал отгибать длинную ногу бронзовой женщины, продолжая:
– Человек – фабрикант фактов.
«Система фраз», – хотел сказать Самгин, но – воздержался.
– Фактов накоплено столько, что из них можно построить десятки теорий прогресса, эволюции, оправдания и осуждения действительности. А мне вот хочется дать в морду прогрессу, – нахальная, циничная у него морда.
– Это – из Достоевского, из подполья, – сказал Самгин, с любопытством следя, как гость отламывает бронзовую ногу.
– Ну, так что? – спросил Иноков, не поднимая головы. – Достоевский тоже включен в прогресс и в действительность. Мерзостная штука действительность, – вздохнул он, пытаясь загнуть ногу к животу, и, наконец, сломал ее. – Отскакивают от нее люди – вы замечаете это? Отлетают в сторону.
Он взглянул на Клима, постукивая ножкой по мрамору, и спросил:
– Как падали рабочие-то, а? Действительность, черт… У меня, знаете, эдакая… светлейшая пустота в голове, а в пустоте мелькают кирпичи, фигурки… детские фигурки.
Лицо Инокова стало суровым, он прищурил глаза, и Клим впервые заметил, что ресницы его красиво загнуты вверх. В речах Инокова он не находил ничего вымышленного, даже чувствовал нечто родственное его мыслям, но думал:
«Анархист».
– Кто-то стучит, – сказал Иноков, глядя в окно.
Клим прислушался. Осторожно щелкала щеколда калитки, потом заскрипело дерево ворот, точно собака царапалась.
– Неужели – воры? – спросил Иноков, улыбаясь. Клим подошел к окну и увидал в темноте двора, что с ворот свалился большой, тяжелый человек, от него отскочило что-то круглое, человек схватил эту штуку, накрыл ею голову, выпрямился и стал жандармом, а Клим, почувствовав неприятную дрожь в коже спины, в ногах, шепнул с надеждой:
– Это – к Спивак.
– Эх, – угрюмо сказал Иноков, отталкивая его. – Пойду к ней.
Он убежал, оставив Самгина считать людей, гуськом входивших на двор, насчитал он чертову дюжину, тринадцать человек. Часть их пошла к флигелю, остальные столпились у крыльца дома, и тотчас же в тишине пустых комнат зловеще задребезжал звонок.
«Пусть отопрет горничная», – решил Самгин, но, зачем-то убавив огня в лампе, побежал открывать дверь.
Первым втиснулся в дверь толстый вахмистр с портфелем под мышкой, с седой, коротко подстриженной бородой, он отодвинул Клима в сторону, к вешалке для платья, и освободил путь чернобородому офицеру в темных очках, а офицер спросил ленивым голосом:
– Господин Самгин?
Клим наклонил голову.
– Этот человек был у вас?
– Да ведь я же сказал вам, – грубо и громко крикнул Иноков из-за спины офицера.
– Ваша комната?
– Это – обыск? – спросил Клим и кашлянул, чувствуя, что у него вдруг высохло в горле.
Выгнув грудь, закинув руки назад, офицер встряхнул плечами, старый жандарм бережно снял с него пальто, подал портфель, тогда офицер, поправив очки, тоже спросил тоном старого знакомого:
– А что ж иное может быть?
«Не надо волноваться», – посоветовал себе Клим, сунув глубоко в карманы брюк стеснявшие его руки.
Странно и обидно было видеть, как чужой человек в мундире удобно сел на кресло к столу, как он выдвигает ящики, небрежно вытаскивает бумаги и читает их, поднося близко к тяжелому носу, тоже удобно сидевшему в густой и, должно быть, очень теплой бороде. По темным стеклам его очков скользил свет лампы, огонь которой жандарм увеличил, но думалось, что очки освещает не лампа, а глаза, спрятанные за стеклами. Пальцы офицера тупые, красные, а ногти острые, синие. Надув волосатое лицо, он действовал не торопясь, в жестах его было что-то даже пренебрежительное; по тому, как он держал в руках бумаги, было видно, что он часто играет в карты.
«Вот как это делается», – уныло подумал Самгин, а жандарм, встряхивая тощей пачкой газетных вырезок, ленивенько спрашивал:
– Это – ваши статейки?
– Да. Из местной газеты.
– Читал. А – это?
– Различные заметки для будущих статей.
Клим хотел бы отвечать на вопросы так же громко и независимо, хотя не так грубо, как отвечает Иноков, но слышал, что говорит он, как человек, склонный признать себя виноватым в чем-то.
Офицер отложил заметки в сторону, постучал по ним пальцем, как старик по табакерке, и, вздохнув, начал допрашивать Инокова:
– Чем занимаетесь? Пишете… гм! Где пишете?
– У себя в комнате, на столе, – угрюмо ответил Иноков; он сидел на подоконнике, курил и смотрел в черные стекла окна, застилая их дымом.
– Прошу не шутить, – посоветовал жандарм, дергая ногою, – репеек его шпоры задел за ковер под креслом, Климу захотелось сказать об этом офицеру, но он промолчал, опасаясь, что Иноков поймет вежливость как угодливость. Клим подумал, что, если б Инокова не было, он вел бы себя как-то иначе. Иноков вообще стеснял, даже возникало опасение, что грубоватые его шуточки могут как-то осложнить происходящее.
«Не нужно волноваться», – еще раз напомнил он себе и все более волновался, наблюдая, как офицер пытается освободить шпору, дергает ковер.
Седобородый жандарм, вынимая из шкафа книги, встряхивал их, держа вверх корешками, и следил, как молодой товарищ его, разрыв постель, заглядывает под кровать, в ночной столик. У двери, мечтательно покуривая, прижался околоточный надзиратель, он пускал дым за дверь, где неподвижно стояли двое штатских и откуда притекал запах йодоформа. Самгин поймал взгляд молодого жандарма и шепнул ему:
– Отцепите шпору.
– Благодарю, – сказал офицер, когда жандарм припал на колено пред ним.
«Осел, – мысленно обругал его Клим. – Иноков может подумать, что ты благодаришь меня».
Но Иноков, сидя в облаке дыма, прислонился виском к стеклу и смотрел в окно. Офицер согнулся, чихнул под стол, поправил очки, вытер нос и бороду платком и, вынув из портфеля пачку бланков, начал не торопясь писать. В этой его неторопливости, в небрежности заученных движений было что-то обидное, но и успокаивающее, как будто он считал обыск делом несерьезным.
Вошел помощник пристава, круглолицый, черноусый, похожий на Корвина, неловко нагнулся к жандарму и прошептал что-то.
– Пуаре пришел, – вдруг воскликнул Иноков. – Здравствуйте, Пуаре!
Полицейский выпрямился, стукнув шашкой о стол, сделал строгое лицо, но выпученные глаза его улыбались, а офицер, не поднимая головы, пробормотал:
– Сейчас. Фомин, – понятых!
Из коридора к столу осторожно, даже благоговейно, как бы к причастию, подошли двое штатских, ночной сторож и какой-то незнакомый человек, с измятым, неясным лицом, с забинтованной шеей, это от него пахло йодоформом. Клим подписал протокол, офицер встал, встряхнулся, проворчал что-то о долге службы и предложил Самгину дать подписку о невыезде. За спиной его полицейский подмигнул Инокову глазом, похожим на голубиное яйцо, Иноков дружески мотнул встрепанной головой.
– Пошли к Елизавете Львовне, – сказал он, спрыгнув с подоконника и пытаясь открыть окно. Окно не открывалось. Он стукнул кулаком по раме и спросил:
– Неужели арестуют? У нее – ребенок.
– На это не смотрят, – заметил Клим, тоже подходя к окну. Он был доволен, обыск кончился быстро, Иноков не заметил его волнения. Доволен он был и еще чем-то.
– У вас – дружба с этим Пуаре? – спросил он, готовясь к вопросам Инокова.
Взглянув на него. Иноков достал папиросу, но, не закуривая, положил ее на переплет рамы.
– Всегда спокойная, холодная, а – вот, – заговорил он, усмехаясь, но тотчас же оборвал фразу и неуместно чмокнул. – Пуаре? – переспросил он неестественно громко и неестественно оживленно начал рассказывать: – Он – брат известного карикатуриста Каран-д’Аша, другой его брат – капитан одного из пароходов Добровольного флота, сестра – актриса, а сам он был поваром у губернатора, затем околоточным надзирателем, да…
Сжав пальцы рук в один кулак, он спросил тише, беспокойно:
– Вы думаете – найдут у нее что-нибудь?
Клим пожал плечами:
– Не знаю.
– Беспутнейший человек этот Пуаре, – продолжал Иноков, потирая лоб, глаза и говоря уже так тихо, что сквозь его слова было слышно ворчливые голоса на дворе. – Я даю ему уроки немецкого языка. Играем в шахматы. Он холостой и – распутник. В спальне у него – неугасимая лампада пред статуэткой богоматери, но на стенах развешаны в рамках голые женщины французской фабрикации. Как бескрылые ангелы. И – десятки парижских тетрадей «Ню». Циник, сластолюбец…
Он замолчал, прислушался.
– Как они долго, черт их возьми! – пробормотал он, отходя от окна; встал у шкафа и, рассматривая книги, снова начал:
– Как-то я остался ночевать у него, он проснулся рано утром, встал на колени и долго молился шепотом, задыхаясь, стуча кулаками в грудь свою. Кажется, даже до слез молился… Уходят, слышите? Уходят!
Да, на дворе топали тяжелые ноги, звякали шпоры, темные фигуры ныряли в калитку.
– Светлее стало, – усмехаясь заметил Самгин, когда исчезла последняя темная фигура и дворник шумно запер калитку. Иноков ушел, топая, как лошадь, а Клим посмотрел на беспорядок в комнате, бумажный хаос на столе, и его обняла усталость; как будто жандарм отравил воздух своей ленью.
«Вот еще один экзамен», – вяло подумал Клим, открывая окно. По двору ходила Спивак, кутаясь в плед, рядом с нею шагал Иноков, держа руки за спиною, и ворчал что-то.
– Ну, это глупости, – громко сказала женщина.
Самгин тоже вышел на двор, тогда они оба замолчали, а он сообщил:
– Скоро светать будет.
Женщина взглянула в тусклое небо, ее лицо было так сердито заострено, что показалось Климу незнакомым.
– А вы бы его за волосы, – вдруг посоветовал Иноков и сказал Самгину: – У нее товарищ прокурора в бумагах рылся, скотина.
– Сядемте, – предложила Спивак, не давая ему договорить, и опустилась на ступени крыльца, спрашивая Инокова:
– Что ж, написали вы рассказ?
Клим догадался, что при Инокове она не хочет говорить по поводу обыска. Он продолжал шагать по двору, прислушиваясь, думая, что к этой женщине не привыкнуть, так резко изменяется она.
Пели петухи, и лаяла беспокойная собака соседей, рыжая, мохнатая, с мордой лисы, ночами она всегда лаяла как-то вопросительно и вызывающе, – полает и с минуту слушает: не откликнутся ли ей? Голосишко у нее был заносчивый и едкий, но слабенький. А днем она была почти невидима, лишь изредка, высунув морду из-под ворот, подозрительно разнюхивала воздух, и всегда казалось, что сегодня морда у нее не та, что была вчера.
– Изорвал, знаете; у меня все расползлось, людей не видно стало, только слова о людях, – глухо говорил Иноков, прислонясь к белой колонке крыльца, разминая пальцами папиросу. – Это очень трудно – писать бунт; надобно чувствовать себя каким-то… полководцем, что ли? Стратегом…
Он подергал плечом, взбил волосы со лба, но наклонился к Елизавете Львовне, и волосы снова осыпали топорное лицо его.
– Пишу другой: мальчика заставили пасти гусей, а когда он полюбил птиц, его сделали помощником конюха. Он полюбил лошадей, но его взяли во флот. Он море полюбил, но сломал себе ногу, и пришлось ему служить лесным сторожем. Хотел жениться – по любви – на хорошей девице, а женился из жалости на замученной вдове с двумя детьми. Полюбил и ее, она ему родила ребенка; он его понес крестить в село и дорогой заморозил…
– Вы это выдумали? – тихонько спросила Спивак.
– Не все, – ответил Иноков почему-то виноватым тоном. – Мне Пуаре рассказал, он очень много знает необыкновенных историй и любит рассказывать. Не решил я – чем кончить? Закопал он ребенка в снег и ушел куда-то, пропал без вести или – возмущенный бесплодностью любви – сделал что-нибудь злое? Как думаете?
Спивак ответила кратко и невнятно.
Мутный свет обнаруживал грязноватые облака; завыл гудок паровой мельницы, ему ответил свист лесопилки за рекою, потом засвистело на заводе патоки и крахмала, на спичечной фабрике, а по улице уже звучали шаги людей. Все было так привычно, знакомо и успокаивало, а обыск – точно сновидение или нелепый анекдот, вроде рассказанного Иноковым. На крыльцо флигеля вышла горничная в белом, похожая на мешок муки, и сказала, глядя в небо:
– Аркаша проснулся!
Спивак, вскочив, быстро пошла, плед тащился за нею по двору. Медленно, всем корпусом повертываясь вслед ей, Иноков пробормотал:
– Пойду и я.
Вошел в дом, тотчас же снова явился в разлетайке, в шляпе и, молча пожав руку Самгина, исчез в сером сумраке, а Клим задумчиво прошел к себе, хотел раздеться, лечь, но развороченная жандармом постель внушала отвращение. Тогда он стал укладывать бумаги в ящики стола, доказывая себе, что обыск не будет иметь никаких последствий. Но логика не могла рассеять чувства угнетения и темной подспудной тревоги.
В полдень, придя в редакцию, он вдруг очутился в новой для него атмосфере почтительного и поощряющего сочувствия, там уже знали, что ночью в городе были обыски, арестован статистик Смолин, семинарист Долганов, а Дронов прибавил:
– Слесарь с мельницы Радеева, аптекарский ученик – еврей, учительница приходской школы Комарова.
Он сообщил, что жена чернобородого ротмистра Попова живет с полицейским врачом, а Попов за это получает жалованье врача.
– Он так скуп, что заставляет чинить обувь свою жандарма, бывшего сапожника.