12550 викторин, 1951 кроссворд, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 53

– Вставай! Уже пятый час.

Самгин медленно поднялся, сел на диван. Он был одет, только сюртук и сапоги сняты. Хаос и запахи в комнате тотчас восстановили в памяти его пережитую ночь. Было темно. На столе среди бутылок двуцветным огнем горела свеча, отражение огня нелепо заключено внутри пустой бутылки белого стекла. Макаров зажигал спички, они, вспыхнув, гасли. Он склонился над огнем свечи, ткнул в него папиросой, погасил огонь и выругался:

– О, черт!

Потом спросил:

– Что же, ты думаешь, Лидия влюбилась в этого идиота?

– Да, – сказал Клим, но через две-три секунды прибавил: – Наверное…

– Ну… Иди, мойся.

Ему удалось зажечь свечу. Клим заметил, что руки его сильно дрожат. Уходя, он остановился на пороге и тихо сказал:

– Там сейчас дьякон читал о богородице, дьяволе и слабом человеке, Адаме. Хорошо! Умная бестия, дьякон.

Чертя в воздухе огнем папиросы, он проговорил:

Не Христос – не Авель нужен людям,Людям нужен Прометей – Антихрист.
Это… ловко сказано!

Швырнул папиросу на пол и ушел.

Лысый старик с шишкой на лбу помог Климу вымыться и безмолвно свел его вниз; там, в маленькой комнатке, за столом, у самовара сидело трое похмельных людей. Дьякон, еще более похудевший за ночь, был похож на привидение. Глаза его уже не показались Климу такими огромными, как вчера, нет, это довольно обыкновенные, жидкие и мутные глаза пожилого пьяницы. И лицо у него, в сущности, заурядное, такие лица слишком часто встречаешь. Если б он сбрил тройную бороду и подстриг волнистую овчину на голове, он был бы похож на ремесленника. Человек для анекдота. Он и говорит языком рассказов Горбунова.

– Гитара требует характера мечтательного.

– Костя, перестань терзать гитару, – скорее приказал, чем попросил Лютов.

Клим жадно пил крепкий кофе и соображал: роль Макарова при Лютове – некрасивая роль приживальщика. Едва ли этот раздерганный и хамоватый болтун способен внушить кому-либо чувство искренней дружбы. Вот он снова начинает чесать скучающий язык:

– Ну – как это понять, дьякон, как это понять, что ты, коренной русский человек, существо необыкновеннейшей душевной пестроты, – скучаешь?

Дьякон, посыпая солью кусок ржаного хлеба, глухо кашлянул и ответил:

– В скуке ничего коренного русского – нет. Скукой все люди озабочены.

– Но – какой?

– И Вольтер скучал.

И тотчас, как будто куча стружек, вспыхнул спор. Лютов, подскакивая на стуле, хлопал ладонью по столу, визжал, дьякон хладнокровно давил его крики тяжелыми словами. Разравнивая ножом соль по хлебу, он спрашивал:

– Да – есть ли Россия-то? По-моему, такой, как ты, Владимир, ее видишь, – нету.

– Ух, как вы надоели, – сказал Макаров и отошел с гитарой к окну, а дьякон упрямо долбил:

– Храмы – у нас есть, а церковь – отсутствует. Католики все веруют по-римски, а мы – по-синодски, по-уральски, по-таврически и уж бесы знают, как еще…

– Но – почему? Почему, Самгин?

Клим, сунув руки в карманы, заговорил:

– Как всякая идеология, религиозные воззрения тоже…

– Слышали, – грубовато сказал дьякон. – У меня сын тоже марксист. Поэтом обещал быть, Некрасовым, а теперь утверждает, что безземельный крестьянин не способен веровать в бога зажиточного мужика. Нет, суть – не в этом. Это поистине нищета философии. Настоящую же философию нищеты мы вот с господином Самгиным слышали третьего дня. Философ был неказист, но надо сказать, что он преискусно оголял самое существо всех и всяческих отношений, показывая скрытый механизм бытия нашего как сплошное кровопийство. Трижды слушал я его и спорил, а преобороть устойчивость мысли его – не мог однако. Сына моего – могу поставить в тупик на всех его ходах, а этого – не могу.

Дьякон широко и одобрительно улыбнулся.

– Я – не зря говорю. Я – человек любопытствующий. Соткнувшись с каким-нибудь ближним из простецов, но беспокойного взгляда на жизнь, я даю ему два-три толчка в направлении, сыну моему любезном, марксистском. И всегда оказывается, что основные начала учения сего у простеца-то как бы уже где-то под кожей имеются.

– Марксизм – накожная болезнь? – обрадованно вскричал Лютов.

Дьякон улыбнулся.

– Нет, я ведь сказал: под кожею. Можете себе представить радость сына моего? Он же весьма нуждается в духовных радостях, ибо силы для наслаждения телесными – лишен. Чахоткой страдает, и ноги у него не действуют. Арестован был по Астыревскому делу и в тюрьме растратил здоровье. Совершенно растратил. Насмерть.

Шумно вздохнув, дьякон предложил с оттенком некоторого удальства:

– Володя, а не выпить ли нам по медведю?

Лютов вскочил и убежал, крича:

– Я знаю, дьякон, почему все мы разъединенный и одинокий народ!

Дьякон пригладил волосы обеими руками, подергал себя за бороду, потом сказал негромко:

– Весна стучит, господа студенты.

Он сказал это потому, что с крыши упал кусок подтаявшего льда, загремев о железо наличника окна.

Вбежал Лютов с бутылкой шампанского в руке, за ним вошла розоволицая, пышная горничная тоже с бутылками.

– Делай! – сказал он дьякону. Но о том, почему русские – самый одинокий народ в мире, – забыл сказать, и никто не спросил его об этом. Все трое внимательно следили за дьяконом, который, засучив рукава, обнажил не очень чистую рубаху и странно белую, гладкую, как у женщины, кожу рук. Он смешал в четырех чайных стаканах портер, коньяк, шампанское, посыпал мутно-пенную влагу перцем и предложил:

– Причащайтесь!

Клим выпил храбро, хотя с первого же глотка почувствовал, что напиток отвратителен. Но он ни в чем не хотел уступать этим людям, так неудачно выдумавшим себя, так раздражающе запутавшимся в мыслях и словах. Содрогаясь от жгучего вкусового ощущения, он мельком вторично подумал, что Макаров не утерпит, расскажет Лидии, как он пьет, а Лидия должна будет почувствовать себя виноватой в этом. И пусть почувствует.

Через четверть часа он, сидя на стуле, ласточкой летал по комнате и говорил в трехбородое лицо с огромными глазами:

– Ваши мысли кажутся вам радужными, и так далее. Но – это банальнейшие мысли.

– Стойте, Самгин! – кричал Лютов. – Тогда вся Россия – банальность. Вся!

– И Христос, которого мы будто бы любим и ненавидим. Вы – очень хитрый человек. Но – вы наивный человек, дьякон. И я вам – не верю. Я – никому не верю.

Клим чувствовал себя пылающим. Он хотел сказать множество обидных, но неотразимо верных слов, хотел заставить молчать этих людей, он даже просил, устав сердиться:

– Мы все очень простые люди. Давайте жить просто. Очень просто… как голуби. Кротко!

Они хохотали, кричали, Лютов возил его по улицам в широких санях, запряженных быстрейшими лошадями, и Клим видел, как столбы телеграфа, подпрыгивая в небо, размешивают в нем звезды, точно кусочки апельсинной корки в крюшоне. Это продолжалось четверо суток, а затем Самгин, лежа у себя дома в постели, вспоминал отдельные моменты длительного кошмара.

Глубже и крепче всего врезался в память образ дьякона. Самгин чувствовал себя оклеенным его речами, как смолой. Вот дьякон, стоя среди комнаты с гитарой в руках, говорит о Лютове, когда Лютов, вдруг свалившись на диван, – уснул, так отчаянно разинув рот, как будто он кричал беззвучным и тем более страшным криком:

– Самоубийственно пьет. Маркс ему вреден. У меня сын тоже насильно заставляет себя веровать в Маркса. Ему – простительно. Он – с озлобления на людей за погубленную жизнь. Некоторые верят из глупой, детской храбрости: боится мальчуган темноты, но – лезет в нее, стыдясь товарищей, ломая себя, дабы показать: я-де не трус! Некоторые веруют по торопливости, но большинство от страха. Сих, последних, я не того… не очень уважаю.

Вот он, перестав обучать Макарова игре на гитаре, спрашивает Клима:

– А вы к музыке не причастны?

И, не дожидаясь ответа, мечтает, барабаня пальцами по колену:

– Расстригут меня – пойду работать на завод стекла, займусь изобретением стеклянного инструмента. Семь лет недоумеваю: почему стекло не употребляется в музыке? Прислушивались вы зимой, в метельные ночи, когда не спится, как стекла в окнах поют? Я, может быть, тысячу ночей слушал это пение и дошел до мысли, что именно стекло, а не медь, не дерево должно дать нам совершенную музыку. Все музыкальные инструменты надобно из стекла делать, тогда и получим рай звуков. Обязательно займусь этим.

Костлявое лицо дьякона смягчила мечтательная улыбка, а Климу Самгину показалось, что дьякон только сейчас выдумал все это.

Еще две-три встречи с дьяконом, и Клим поставил его в ряд с проповедником о трех пальцах, с человеком, которому нравится, когда «режут правду», с хромым ловцом сома, с дворником, который нарочно сметал пыль и сор улицы под ноги арестантов, и озорниковатым старичком-каменщиком.

Клим Самгин думал, что было бы хорошо, если б кто-то очень внушительный, даже – страшный крикнул на этих людей:

«Да – что вы озорничаете?!»

Не только эти нуждались в грозном окрике, нуждался в нем и Лютов, заслуживали окрика и многие студенты, но эти уличные, подвальные, кошмарные особенно возмущали Самгина своим озорством. Когда у дяди Хрисанфа веселый студент Маракуев и Поярков начинали шумное состязание о правде народничества и марксизма со своим приятелем Прейсом, евреем, маленьким и элегантным, с тонким лицом и бархатными глазами, Самгин слушал эти споры почти равнодушно, иногда – с иронией. После Кутузова, который, не любя длинных речей, умел говорить скупо, но неотразимо, эти казались ему мальчишками, споры их – игрой, а горячий задор – направленным на соблазн Варвары и Лидии.

– Каждый народ – воплощение неповторяемого духовного своеобразия! – кричал Маракуев, и в его глазах орехового цвета горел свирепый восторг. – Даже племена романской расы резко различны, каждое – обособленная психическая индивидуальность.

Поярков, стараясь говорить внушительно и спокойно, поблескивал желтоватыми белками, в которых неподвижно застыли темные зрачки, напирал животом на маленького Прейса, загоняя его в угол, и там тискал его короткими, сердитыми фразами:

– Интернационализм – выдумка людей денационализированных, деклассированных. В мире властвует закон эволюции, отрицающий слияние неслиянного. Американец-социалист не признает негра товарищем. Кипарис не растет на севере. Бетховен невозможен в Китае. В мире растительном и животном революции – нет.

Все такие речи были более или менее знакомы и привычны; они не пугали, не раздражали, а в ответах Прейса было даже нечто утешительное. Он деловито отвечал цифрами, а Самгин знал, что точный счет – основное правило науки. Вообще евреи не возбуждали симпатии Самгина, но Прейс нравился ему. Он слушал речи Маракуева и Пояркова спокойно, он, видимо, считал их неизбежными, как затяжной осенний дождь. Говорил чистейшим русским языком, суховато, в тоне профессора, которому уже несколько надоело читать лекции. В его крепко слаженных фразах совершенно отсутствовали любимые русскими лишние слова, не было ничего цветистого, никакого щегольства, и было что-то как бы старческое, что не шло к его звонкому голосу и твердому взгляду бархатных глаз. Когда Маракуев, вспыхнув фейерверком, сгорал, а Поярков, истощив весь запас коротко нарубленных фраз своих, смотрел в упор на Прейса разноцветными глазами, Прейс говорил:

– Возможно, что все это красиво, но это – не истина. Неоспоримая истина никаких украшений не требует, она – проста: вся история человечества есть история борьбы классов.

Клим Самгин не чувствовал потребности проверить истину Прейса, не думал о том, следует ли принять или отвергнуть ее. Но, чувствуя себя в состоянии самообороны и несколько торопясь с выводами из всего, что он слышал, Клим в неприятной ему «кутузовщине» уже находил ценное качество: «кутузовщина» очень упрощала жизнь, разделяя людей на однообразные группы, строго ограниченные линиями вполне понятных интересов. Если каждый человек действует по воле класса, группы, то, как бы ловко ни скрывал он за фигурными хитросплетениями слов свои подлинные желания и цели, всегда можно разоблачить истинную суть его – силу групповых и классовых повелений. Возможно, что именно и только «кутузовщина» позволит понять и – даже лучше того – совершенно устранить из жизни различных кошмарных людей, каковы дьякон, Лютов, Диомидов и подобные. Но – здесь возникал ряд смущающих вопросов и воспоминаний:

«Интересами какой группы или какого класса живет Прейс, чистенький и солидный?»

Вспоминался весьма ехидный вопрос Туробоева Кутузову:

«А что, если классовая философия окажется не ключом ко всем загадкам жизни, а только отмычкой, которая портит и ломает замки?»

Гудел устрашающий голос дьякона:

«Приходится соглашаться с моим безногим сыном, который говорит такое: раньше революция на испанский роман с приключениями похожа была, на опасную, но весьма приятную забаву, как, примерно, медвежья охота, а ныне она становится делом сугубо серьезным, муравьиной работой множества простых людей. Сие, конечно, есть пророчество, однако не лишенное смысла. Действительно: надышали атмосферу заразительную, и доказательством ее заразности не одни мы, сущие здесь пьяницы, служим».

Количество таких воспоминаний и вопросов возрастало, они становились все противоречивей, сложней. Чувствуя себя не в силах разобраться в этом хаосе, Клим с негодованием думал:

«Но ведь не глуп же я?»

Что он не глуп, в этом убеждало его умение подмечать в людях фальшивое, дрянненькое, смешное. Он был уверен, что видит безошибочно и зорко. Московские студенты пьют больше, чем петербуржцы, и более пламенно увлекаются театром. Волжане дают наибольшее количество людей революционно настроенных. Поярков был, несомненно, очень зол, но, не желая показать свою злобу, неестественно улыбался, натянуто любезничал со всеми. Прейс относится к русским, как Туробоев к мужикам. Если б Маракуев не был так весел, для всех было бы ясно, что он глуп. Варвара даже чай пьет трагически. Дядя Хрисанф откровенно глуп, он сам знает это.

– Хороший человек я, но – бесталанный, – говорит он. – Вот – загадочка! Хорошему бы человеку и дать талант, а мне – не дано.

Количество таких наблюдений быстро возрастало, у Самгина не было сомнений в их правильности, он чувствовал, что они очень, все более твердо ставят его среди людей. Но – плохо было то, что почти каждый человек говорил нечто такое, что следовало бы сказать самому Самгину, каждый обворовывал его. Вот Диомидов сказал:

– Мир – враг человеку.

В этих трех словах Клим слышал свою правду. Он сердито посоветовал:

– Идите в монастырь.

– Ты не понял, – сказала Лидия, строго взглянув на него, а Диомидов, закрыв лицо руками, пробормотал сквозь пальцы:

– Монастырь – тоже клетка.

Клим стал замечать, что Лидия относится к бутафору, точно к ребенку, следит, чтоб он ел и пил, теплее одевался. В глазах Клима эта заботливость унижала ее.

А Диомидов был явно ненормален. Самгина окончательно убедила в этом странная сцена: уходя от Лидии, столяр и бутафор надевал свое старенькое пальто, он уже сунул левую руку в рукав, но не мог найти правого рукава и, улыбаясь, боролся с пальто, встряхивал его. Клим решил помочь ему.

– Нет, не надо, – попросил Диомидов, затем, сбросив пальто с плеча, ласково погладил упрямый рукав, быстро и ловко надел пальто и, застегивая разнообразные пуговицы, объяснил:

– Оно не любит чужих рук. Вещи тоже, знаете, имеют свой характер.

Мял в руках шапку и говорил:

– Очень имеют. Особенно – мелкие и которые часто в руки берешь. Например – инструменты: одни любят вашу руку, другие – нет. Хоть брось. Я вот не люблю одну актрису, а она дала мне починить старинную шкатулку, пустяки починка. Не поверите: я долго бился – не мог справиться. Не поддается шкатулка. То палец порежу, то кожу прищемлю, клеем ожегся. Так и не починил. Потому что шкатулка знала: не люблю я хозяйку ее.

Когда он ушел, Клим спросил Лидию: как она думает об этом?

– Он – поэт, – сказала девушка тоном, исключающим возражения.

О сопротивлении вещей человеку Диомидов говорил нередко.

– Мелкие вещи непокорнее больших. Камень можно обойти, можно уклониться от него, а от пыли – не скроешься, иди сквозь пыль. Не люблю делать мелкие вещи, – вздыхал он, виновато улыбаясь, и можно было думать, что улыбка теплится не внутри его глаз, а отражена в них откуда-то извне. Он делал смешные открытия:

– Если идти ночью от фонаря, тень делается все короче и потом совсем пропадает. Тогда кажется, что и меня тоже нет.

Наблюдая его рядом с Лидией, Самгин испытывал сложное чувство недоуменья, досады. Но ревность все же не возникала, хотя Клим продолжал упрямо думать, что он любит Лидию. Он все-таки решился сказать ей:

– Не доведет тебя до добра твой романтизм.

– А что такое – добро? – спросила она вполголоса, нахмурясь и глядя в глаза его. Пока он, пожимая плечами, собирался ответить ей, она сказала:

– Я думаю, что отношения мужчин и женщин вообще – не добро. Они – неизбежны, но добра в них нет. Дети? И ты, и я были детьми, но я все еще не могу понять: зачем нужны оба мы?

В конце концов Самгину казалось, что он прекрасно понимает всех и все, кроме себя самого. И уже нередко он ловил себя на том, что наблюдает за собой как за человеком, мало знакомым ему и опасным для него.