12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 119

– Тогда – почему же не в революцию? – докторально спросил Самгин.

– И в революцию, когда народ захочет ее сам, – выговорил Муромский, сильно подчеркнул последнее слово и, опустив глаза, начал размазывать ложкой по тарелке рисовую кашу.

Самгин чувствовал себя небывало скучно и бессильно пред этим человеком, пред Лидией, которая слушает мужа, точно гимназистка, наивно влюбленная в своего учителя словесности.

– Люди могут быть укрощены только религией, – говорил Муромский, стуча одним указательным пальцем о другой, пальцы были тонкие, неровные и желтые, точно корни петрушки. – Под укрощением я понимаю организацию людей для борьбы с их же эгоизмом. На войне человек перестает быть эгоистом…

Самгин был доволен, когда он, бросив салфетку на стол, объявил, что должен лечь.

– У меня – колит, – сказал он, точно о достоинстве своем, и ушел.

Веселая горничная подала кофе. Лидия, взяв кофейник, тотчас шумно поставила его и начала дуть на пальцы. Не пожалев ее, Самгин молчал, ожидая, что она скажет. Она спросила: давно ли он видел отца, здоров ли он? Клим сказал, что видит Варавку часто и что он летом будет жить в Старой Руссе, лечиться от ожирения.

– Самое длинное письмо от него за прошлый год – четырнадцать строчек. И все каламбуры, – сказала Лидия, вздохнув, и непоследовательно прибавила: – Да, вот какие мы стали! Антон находит, что наше поколение удивительно быстро стареет.

– Ты много путешествовала?

– Да.

– Все искала праведников?

– Как видишь – нашла, – тихонько ответила она. Кофе оказался варварски горячим и жидким. С Лидией было неловко, неопределенно. И жалко ее немножко, и хочется говорить ей какие-то недобрые слова. Не верилось, что это она писала ему обидные письма.

«Она – несчастный человек, но из гордости не сознается в этом», – подумал он.

– Ты что же: веришь, что революция сделает людей лучше? – спросила она, прислушиваясь к возне мужа в спальне.

– А – ты? Не веришь?

– Нет, – ответила она, вызывающе вскинув голову, глядя на него широко открытыми глазами. – И не будет революции, война подавит ее, Антон прав.

– «Блажен, кто верует», – равнодушно сказал Самгин и спросил о Туробоеве.

– Он – двоюродный брат мужа, – прежде всего сообщила Лидия, а затем, в тоне осуждения, рассказала, что Туробоев служил в каком-то комитете, который называл «Комитетом Тришкина кафтана», затем ему предложили место земского начальника, но он сказал, что в полицию не пойдет. Теперь пишет непонятные статьи в «Петербургских ведомостях» и утверждает, что муза редактора – настоящий нильский крокодил, он живет в цинковом корыте в квартире князя Ухтомского и князь пишет передовые статьи по его наущению.

– Все эти глупости Игорь так серьезно говорит, что кажется сумасшедшим, – добавила она, поглаживая пальцем висок.

Поговорили еще несколько минут, и Самгин встал. Она, не удерживая его, заглянула в дверь спальни.

– Спит, слава богу! У него – бессонница по ночам. Ну, прощай…

«Какая ненужная встреча», – думал Самгин, погружаясь в холодный туман очень провинциальной улицы, застроенной казарменными домами, среди которых деревянные торчали, как настоящие, но гнилые зубы в ряду искусственных.

«Царь карликовых людей, – повторил Самгин с едкой досадой. – Прячутся в бога… Смещение интеллигенции…»

Пред ним снова встал сизый, точно голубь, человечек на фоне льдистых стекол двери балкона. Он почувствовал что-то неприятно аллегорическое в этой фигурке, прилепившейся, как бездушная, немая деталь огромного здания, высоко над массой коленопреклоненных, восторженно ревущих людей. О ней хотелось забыть, так же как о Лидии и о ее муже.

Но через несколько месяцев он снова увидел царя. Ярким летним днем Самгин ехал в Старую Руссу; скрипучий, гремящий поезд не торопясь катился по полям Новгородской губернии; вдоль железнодорожной линии стояли в полусотне шагов друг от друга новенькие солдатики; в жарких лучах солнца блестели, изгибались штыки, блестели оловянные глаза на лицах, однообразных, как пятикопеечные монеты. Празднично наряженные мужики и бабы убирали сено; близко к линии бабы казались ожившими крестьянками с картин Венецианова, а вдали – точно огромные цветы лютика и мака. В купе вагона, кроме Самгина, сидели еще двое: гладенький старичок в поддевке, с большой серебряной медалью на шее, с розовым личиком, спрятанным в седой бороде, а рядом с ним угрюмый усатый человек с большим животом, лежавшим на коленях у него. Сидел он, широко расставив ноги, сильно потея, шевелил усами, точно рак, и каждую минуту крякал. Когда поезд подошел к одной из маленьких станций, в купе вошли двое штатских и жандармский вахмистр, он посмотрел на пассажиров желтыми глазами и сиплым голосом больного приказал:

– Закройте окна, опустите занавеску; на волю не смотреть.

Один из штатских, тощий, со сплюснутым лицом и широким носом, сел рядом с Самгиным, взял его портфель, взвесил на руке и, положив портфель в сетку, протяжно, воющим звуком, зевнул. Старичок с медалью заволновался, суетливо закрыл окно, задернул занавеску, а усатый спросил гулко:

– В чем дело?

– Значит – государю дорогу даем, – объяснил старичок, счастливо улыбаясь.

Самгин вышел в коридор, отогнул краешек пыльной занавески, взглянул на перрон – на перроне одеревенело стояла служба станции во главе с начальником, а за вокзалом – стена солидных людей в пиджаках и поддевках.

– Сказано: нельзя смотреть! – тихо и лениво проговорил штатский, подходя к Самгину и отодвинув его плечом от окна, но занавеску не поправил, и Самгин видел, как мимо окна, не очень быстро, тяжко фыркая дымом, проплыл блестящий паровоз, покатились длинные, новенькие вагоны; на застекленной площадке последнего сидел, как тритон в домашнем аквариуме, – царь. Сидел он в плетеном кресле и, раскачивая на желтом шнуре золотой портсигар, смотрел, наклонясь, вдаль, кивая кому-то гладко причесанной головой. На станции глухо рявкнули:

– Ура!

Штатский человек снова протяжно зевнул и ушел, а толстый, расправляя усы, сказал Самгину:

– Смелый вы.

– Проследовал, значит? – растерянно бормотал старичок. – Ах ты, господи! А мне представляться ему надо было. Подвел меня племянник, дурак, вчерась надо было ехать, подлец! У меня, милостью его величества, дело в мою пользу решено, – понимаете ли…

Паровоз сердито дернул, лязгнули сцепления, стукнулись буфера, старик пошатнулся, и огорченный рассказ его стал невнятен. Впервые царь не вызвал у Самгина никаких мыслей, не пошевелил в нем ничего, мелькнул, исчез, и остались только поля, небогато покрытые хлебами, маленькие солдатики, скучно воткнутые вдоль пути. Пестрые мужики и бабы смотрели вдаль из-под ладоней, картинно стоял пастух в красной рубахе, вперегонки с поездом бежали дети.

– Семнадцать лет судился без толку…

Через два часа Клим Самгин сидел на скамье в парке санатории, пред ним в кресле на колесах развалился Варавка, вздувшийся, как огромный пузырь, синее лицо его, похожее на созревший нарыв, лоснилось, медвежьи глаза смотрели тускло, и было в них что-то сонное, тупое. Ветер поднимал дыбом поредевшие волосы на его голове, перебирал пряди седой бороды, борода лежала на животе, который поднялся уже к подбородку его. Задыхаясь, свистящим голосом он понукал Самгина:

– Ну? Ну, ну? Тридцать семь тысяч? Дурак он. Ну, ладно, продай…

Охватив пальцами, толстыми, как сосиски, ручки кресла, он попробовал поднять непослушное тело; колеса кресла пошевелились, скрипнули по песку, а тело осталось неподвижным; тогда он, пошевелив невидимой шеей, засипел:

– А я, брат, к черту иду! Ухайдакался. Кончен. Строил, строил, а ничего фундаментального не выстроил.

Слушая отрывистые, свистящие слова, Самгин смотрел, как по дорожкам парка скучные служители толкают равнодушно пред собою кресла на колесах, а в креслах – полуживые, разбухшие тела. В центре небольшого парка из-под земли бьет толстая струя рыжевато-мутной воды, распространяя в воздухе солоноватый запах рыбной лавки. Прошла высокая, толстая женщина с желтым, студенистым лицом, ее стеклянные глаза вытеснила из глазниц базедова болезнь, женщина держала голову так неподвижно, точно боялась, что глаза скатятся по щекам на песок дорожки. Провезли чудовищно толстую девочку; она дремала, из ее розового, приоткрытого рта текла слюна. Шел коротконогий, шарообразный человек, покачивая головою в такт шагам, казалось, что голова у него пустая, как бычий пузырь, а на лице стеклянная маска. И так, один за другим, двигались под музыку военного оркестра тяжелые, уродливые люди, показывая себя безжалостно знойному солнцу.

– Обидно, Клим, шестьдесят два только, – сипел Варавка, чавкая слова. – Воюем? Дурацкая штука. Царь приехал. Запасных провожать. В этом городе Достоевский жил.

К нему подошел сутулый, подслеповатый служитель в переднике и сказал птичьим голосом:

– Пора, барин.

– Купать, – объяснил Варавка. – Потом – тискать будут.

Служитель нагнулся, понатужился и, сдвинув кресло, покатил его. Самгин вышел за ворота парка, у ворот, как два столба, стояли полицейские в пыльных, выгоревших на солнце шинелях. По улице деревянного городка бежал ветер, взметая пыль, встряхивая деревья; под забором сидели и лежали солдаты, человек десять, на тумбе сидел унтер-офицер, держа в зубах карандаш, и смотрел в небо, там летала стая белых голубей.

Полукругом стояли краснолицые музыканты, неистово дуя в трубы, медные крики и уханье труб вливалось в непрерывный, воющий шум города, и вой был так силен, что казалось, это он раскачивает деревья в садах и от него бегут во все стороны, как встревоженные тараканы, бородатые мужики с котомками за спиною, заплаканные бабы.

Упираясь головой в забор, огненно-рыжий мужик кричал в щель между досок:

– Два тридцать – хошь? Душу продаю, сукиному сыну…

Он пинал в забор ногою, бил кулаком по доскам, а в левой руке его висела, распустив меха, растрепанная гармоника.

– Душу, – кричал он. – Шесть гривен? Врешь!

Ударив гармоникой по забору, он бросил ее под ноги себе, растоптал двумя ударами ноги и пошел прочь быстрым, твердым шагом трезвого человека.

На берегу тихой Поруссы сидел широкобородый запасной в солдатской фуражке, голубоглазый красавец; одной рукой он обнимал большую, простоволосую бабу с румяным лицом и безумно вытаращенными глазами, в другой держал пестрый ее платок, бутылку водки и – такой мощный, рослый – говорил женским голосом, пронзительно:

– Значит – так! Значит – мерина продавай, мать его…

Прижимаясь лицом к плечу его, баба выла:

– Лександра, Христа ради…

– Стой! Молчи, дай подумать…

Он воткнул горлышко бутылки в рот себе, запрокинул голову, и густейшая борода его судорожно затряслась. Пил он до слез, потом швырнул недопитую бутылку в воду, вздрогнул, с отвращением потряс головой и снова закричал:

– Значит – продавай! Больше – никаких! Ну, вот… Работали мы с тобой, мать их…

Баба вырвала платок из его рук и, стирая пот со лба его, слезы с глаз, завыла еще громче:

– Лександрушка, – никто нас не жалеет…

– Молчи! Ударю…

Пружинно вскочив на ноги, он рывком поднял бабу с земли, облапил длинными руками, поцеловал и, оттолкнув, крикнул, задыхаясь, грозя кулаком:

– Гляди же!

– Лександра…

– Молчи! Значит – поняла? Продавай! Идем.

– Господи, да – что же это? – истерически крикнула баба, ощупывая его руками, точно слепая. Мужик взмахнул рукою, открыл рот и замотал головою, как будто его душили.

С этого момента Самгину стало казаться, что у всех запасных открытые рты и лица людей, которые задыхаются. От ветра, пыли, бабьего воя, пьяных песен и непрерывной, бессмысленной ругани кружилась голова. Он вошел на паперть церкви; на ступенях торчали какие-то однообразно-спокойные люди и среди них старичок с медалью на шее, тот, который сидел в купе вместе с Климом.

– Теперь война легкая, – говорил он. – И ружья легче и начальство.

– Это верно.

На площади лениво толпились празднично одетые обыватели; женщины под зонтиками были похожи на грибы-мухоморы. Отовсюду вырывались, точно их выбрасывало, запасные, встряхивая котомками, они ошеломленно бежали все в одном направлении, туда, где пела и ухала медь военных труб.

«Тихий океан, – вспомнил Самгин. – Торопятся сбросить японцев пинками в Тихий океан. Кошмар».

Да, было нечто явно шаржированное и кошмарное в том, как эти полоротые бородачи, обгоняя друг друга, бегут мимо деревянных домиков, разноголосо и крепко ругаясь, покрикивая на ошарашенных баб, сопровождаемые их непрерывными причитаниями, воем. Почти все окна домов сконфуженно закрыты, и, наверное, сквозь запыленные стекла смотрят на обезумевших людей деревни привыкшие к спокойной жизни сытенькие женщины, девицы, тихие старички и старушки.

«Океан…»

Толпа редела, разгоняемая жарким ветром и пылью; на площади обнаружилась куча досок, лужа, множество битых бутылок и бочка; на ней сидел серый солдат с винтовкой в коленях. Ветер гонял цветные бумажки от конфект, солому, врывался на паперть и свистел в какой-то щели. Самгин постоял, посмотрел и, чувствуя отвращение к этому городу, к людям, пошел в санаторию. Ему захотелось тотчас же перескочить через все это в маленькую монашескую комнату Никоновой, для того чтоб рассказать ей об этом кошмаре и забыть о нем.

Через трое суток он был дома, кончив деловой день, лежал на диване в кабинете, дожидаясь, когда стемнеет и он пойдет к Никоновой. Варвара уехала на дачу, к знакомым. Пришла горничная и сказала, что его спрашивает Гогин.

– По телефону? Скажи, что…

– Они здесь.

Самгин встал, догадываясь, что этот хлыщеватый парень, играющий в революцию, вероятно, попросит его о какой-нибудь услуге, а он не сумеет отказаться. Нахмурясь, поправив очки, Самгин вышел в столовую, Гогин, одетый во фланелевый костюм, в белых ботинках, шагал по комнате, не улыбаясь, против обыкновения, он пожал руку Самгина и, продолжая ходить, спросил скучным голосом:

– Вы не знаете, куда уехала Никонова?

– Не знаю.

– А что вы о ней вообще знаете?

– Очень немного. В чем дело?

Гогин сел к столу, не торопясь вынимая портсигар из кармана, посмотрел на него стесняющим взглядом, но не ответил, а спросил:

– Но ведь вы с нею, кажется, давно знакомы и… в добрых отношениях?

Спросил он вполголоса и вяло, точно думал не о Никоновой, а о чем-то другом. Но тем не менее слова его звучали оглушительно. И, чтоб воздержаться от догадки о причине этих расспросов, Самгин быстро и сбивчиво заговорил:

– Хорошие отношения? Ну, да… как сказать?.. Во всяком случае – отношения товарищеские… полного доверия…

Он замолчал, наблюдая, как медленно Гогин собирается закурить папиросу, как сосредоточенно он ее осматривает. Догадка все-таки просачивалась, волновала, и, сняв очки, глядя в потолок вспоминающим взглядом, Самгин продолжал:

– Позвольте… Первый раз я ее встретил, кажется… лет десять тому назад. Она была тогда с «народоправцами», если не ошибаюсь.

– Да, – сказал Гогин, как бы поощряя, но не подтверждая, и склонил голову к плечу.

– А что? – спросил Самгин.

– И – потом? – тоже спросил Гогин.

– Потом видел ее около Лютова, знаете, – есть такой… меценат революции, как его назвала ваша сестра.

Гогин утвердительно кивнул.

– Любаша Сомова ввела ее к нам, когда организовалась группа содействия рабочему движению… или – не помню – может быть, в «Красный Крест».

– Так, – сказал Гогин, встав и расхаживая по комнате с папиросой, которая не курилась в его пальцах. Самгин уже знал, что скажет сейчас этот человек, но все-таки испугался, когда он сказал:

– Чтобы короче: есть основания подозревать ее в знакомстве с охранкой.

– Не может быть, – искренно воскликнул Самгин, хотя догадывался именно об этом. Он даже подумал, что догадался не сегодня, не сейчас, а – давно, еще тогда, когда прочитал записку симпатическими чернилами. Но это надо было скрыть не только от Гогина, но и от себя. – Не может быть, – повторил он.

– Н-ну, почему? – тихо воскликнул Гогин. – Бывало. Бывает.

– Какие же данные? – тоже тихо спросил Самгин. Гогин остановился, повел плечами, зажег спичку и, глядя на ее огонек, сказал:

– Замечены были некоторые… неясности в ее поведении, кое-что неладное, а когда ей намекнули на это, – кстати сказать, неосторожно намекнули, неумело, – она исчезла.

Гогин говорил мучительно медленно, и это возмущало.

– Почему же мне ничего не сказали? – сердито спросил Самгин.