Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 120
– О таких вещах всем не рассказывают, – ответил Гогин, садясь, и ткнул недокуренную папиросу в пепельницу. – Видите ли, – более решительно и строго заговорил он, – я, в некотором роде, официальное лицо, комитет поручил мне узнать у вас: вы не замечали в ее поведении каких-либо… странностей?
– Нет, – быстро сказал Самгин, чувствуя, что сказал слишком быстро и что это может возбудить подозрение. – Не замечал ничего, – более спокойно прибавил он, соображая, что, может быть, это Никонова донесла на Митрофанова.
Гогин снова и как-то нелепо, с большим усилием достал портсигар из кармана брюк, посмотрел на него и положил на стол, кусая губы.
– Есть слух, что вы с нею были близки, – сказал он, вздохнув и почесывая висок пальцем.
Самгин тоже ощутил тонкую, сверлящую боль в виске.
– Да, я у нее бывал и… нередко. Но это… отношения другого порядка.
– Возможно, что они и помешали вам замечать, – неопределенно сказал Гогин.
– Она казалась мне скромной, преданной делу… Очень простая… Вообще – не яркая.
– Домохозяин ее… тоже очень темный человек. Не знаете, – он родственник ей? – спросил Гогин.
– Нет, не знаю, – ответил Самгин, чувствуя, что на висках его выступил пот, а глаза сохнут. – Я даже не знал, что, собственно, она делает? В технике? Пропагандистка? Она вела себя со мной очень конспиративно. Мы редко беседовали о политике. Но она хорошо знала быт, а я весьма ценил это. Мне нужно для книги.
Самгин понимал, что говорит излишне много и что этого не следует делать пред человеком, который, глядя на него искоса, прислушивается как бы не к словам, а к мыслям. Мысли у Самгина были обиженные, суетливы и бессвязны, ненадежные мысли. Но слов он не мог остановить, точно в нем, против его воли, говорил другой человек. И возникало опасение, что этот другой может рассказать правду о записке, о Митрофанове.
– Так не похоже на нее, – говорил он, разводя руками, и думал: «Если б я знал… Если б она сказала мне… А – что ж тогда?»
Гогин молчал. Его молчание становилось совершенно невыносимым. Он сидел, покачивая ногой, и Самгину казалось, что обращенное к нему ухо Гогина особенно чутко напряжено.
«Может быть, он подозревает и меня?» – внезапно подумал Самгин и вслух очень громко вскричал: – Это так чудовищно!
– Неприятная штука, – щелкнув пальцами, отозвался Гогин. – Главное – скрылась, вот что…
Не меняя позы, он все сидел, а ведь он уже спросил обо всем и мог бы уйти. Он вздохнул.
– Исчезла при таких обстоятельствах, что…
В дверь постучали.
– Кто? Я – занят! – крикнул Самгин.
– Телеграмма, – сказала горничная.
Он взял из ее рук синий конвертик и, не вскрыв, бросил его на стол. Но он тотчас заметил, что Гогин смотрит на телеграмму, покусывая губу, заметил и – испугался: а вдруг это от Никоновой?
«Не буду вскрывать», – решил он и несколько отвратительных секунд не отводил глаз от синего четвероугольника бумаги, зная, что Гогин тоже смотрит на него, – ждет.
«Глупо и подозрительно», – догадался он и стал, не спеша, развертывать телеграмму, а потом прочитал механически, вслух: «Тимофей скончался привези тело немедля Самгина».
И, почти не скрывая чувства облегчения, он объяснил:
– Телеграфирует мать, умер отчим. Надо ехать в Старую Руссу.
– Да, неприятная штука, – задумчиво повторил Гогин, вставая, и спросил: – Если Никонова напишет вам, вы сообщите мне ее адрес?
– Разумеется. Как же иначе?
– Да. Это все, конечно, между нами. До времени. Может быть, еще объяснится в ее пользу, – пробормотал Гогин и, слабо пожав руку Самгина, ушел.
«Он, кажется, хотел утешить меня», – сообразил Самгин, подойдя к буфету и наливая воду в стакан.
Он чувствовал себя обессиленным, оскорбленным и даже пошатывался, идя в кабинет. В левом виске стучало, точно там были спрятаны часы.
«Следовало сказать о моих подозрениях, – думал он, садясь к столу, но – встал и лег на диван. – Ерунда, я не имел никаких подозрений, это он сейчас внушил мне их».
Сняв очки, Самгин крепко закрыл глаза. Было жалко потерять женщину. Еще более жалко было себя. Желчно усмехаясь, он спросил:
«Почему суждено мне попадать в такие идиотские положения?»
В столовую вошла Анфимьевна, он попросил ее уложить чемодан, передать Варваре телеграмму и снова отдал себя во власть мелких мыслей.
«Это ее назвал Усов бестолковой. Если она служит жандармам, то, наверное, из страха, запуганная каким-нибудь полковником Васильевым. Не из-за денег же? И не из мести людям, которые командуют ею. Я допускаю озлобление против Усовых, Властовых, Поярковых; она – не злая. Но ведь ничего еще не доказано против нее, – напомнил он себе, ударив кулаком по дивану. – Не доказано!»
Ночью, в вагоне, следя в сотый раз, как за окном плывут все те же знакомые огни, качаются те же черные деревья, точно подгоняя поезд, он продолжал думать о Никоновой, вспоминая, не было ли таких минут, когда женщина хотела откровенно рассказать о себе, а он не понял, не заметил ее желания? Но он видел пред собою невыразительное лицо, застывшее в «бабьей скуке», как сам же он, не удовлетворенный ее безответностью, назвал однажды ее немое внимание, и вспомнил, что иногда это внимание бывало похоже на равнодушие. Вспомнил также, что, когда он сказал ей фразу Инокова: «Человек бьется в словах, как рыба в песке», она улыбнулась и сказала: «Это очень смешно, а – верно». Да, она молчала и слушала гораздо лучше, чем говорила. Она, кажется, единственный человек, после которого не осталось в памяти ни одной значительной фразы, кроме этой: «Смешно, а – верно». Точно она думала, что смешное всегда неверно. В конце концов – она совершенно нормальный, простой человек.
«Она не умела распускать павлиний хвост слов, как это делал Митрофанов».
Тут он вспомнил, что Митрофанов тоже сначала казался ему человеком нормальным, здравомыслящим, но, в сущности, ведь он тоже изменил своему долгу; в другую сторону, а – изменил, это – так.
«Нет доказательств, что она изменила, – еще раз напомнил он себе. – Есть только подозрения…»
Поезд точно под гору катился, оглушительно грохотал, гремел всем своим железом, под полом вагона что-то жалобно скрипело и взвизгивало:
– Рига – иго – так, рига – так…
Потом, испуганно свистнув, поезд ворвался в железную клетку моста и как будто повлек ее за собою, изгибая, ломая косые полосы ферм. Разрушив клетку, отбросив с пути своего одноглазый домик сторожа, он загремел потише, а скрип под вагоном стал слышней.
– Иго – рига – так – так, иго – так…
Самгин задумался о том, что вот уже десять лет он живет, кружась в пыльном вихре на перекрестке двух путей, не имея желания идти ни по одному из них. Не впервые думал он об этом, но в эту ночь, в этот час все было яснее и страшней. Не один он живет такой жизнью, а сотни, тысячи людей, подобных ему, он это чувствовал, знал. Вихрь кружится все более бешено, вовлекая в свой круговорот всех, кто не в силах противостоять ему, отойти в сторону, а Кутузовы, Поярковы, Гогины, Усовы неутомимо и безумно раздувают его. Люди этого типа размножаются с непонятной быстротой и обидно, грубо командуют теми, кто, по какому-то недоразумению, помогает им.
Тут он вспомнил, как Татьяна, девица двадцати лет, кричала в лицо старика профессора, известного экономиста:
– Вы рассуждаете так, как будто история, мачеха ваша, приказала вам: «Ваня, сделай революцию!» А вы мачехе не верите, революции вам не хочется, и, сделав кислое личико, вы читаете мне из корана Эдуарда Бернштейна, подтверждая его Рихтером и Ле-Боном, – не надо делать революцию!
Посидев несколько месяцев в тюрьме, Гогина озлобилась, и теперь в ее речах всегда звучит нечто личное. Память Самгина услужливо восстановила сцену его столкновения с Татьяной.
Под Москвой, на даче одного либерала, была устроена вечеринка с участием модного писателя, дубоватого человека с неподвижным лицом, в пенсне на деревянном носу. Самгин встречал этого писателя и раньше, знал, что он числится сочувствующим большевизму, и находил в нем общее и с дерзким грузчиком Сибирской пристани и с казаком, который сидел у моря, как за столом; с грузчиком его объединяла склонность к словесному, грубому озорству, с казаком – хвастовство своей независимостью. Солидно выпив, писатель собрал человек десять молодежи и, уводя ее на террасу дачи, объявил басом:
– Через десять минут мы вам устроим сурприз.
– Сур-приз, – повторила Татьяна. – Малый, кажется, глуповат.
В саду тихонько шелестел дождь, шептались деревья; было слышно, что на террасе приглушенными голосами распевают что-то грустное. Публика замолчала, ожидая – что будет; Самгин думал, что ничего хорошего не может быть, и – не ошибся.
Минут через двадцать писатель возвратился в зал; широкоплечий, угловатый, он двигался не сгибая ног, точно шел на ходулях, – эта величественная, журавлиная походка придавала в глазах Самгина оттенок ходульности всему, что писатель говорил. Пройдя, во главе молодежи, в угол, писатель, вкусно и громко чмокнув, поправил пенсне, нахмурился, картинно, жестом хормейстера, взмахнул руками.
– Начинаем!
Хор бравурно и довольно стройно запел на какой-то очень знакомый мотив ходившие в списках стихи старого народника, один из таких списков лежал у Самгина в коллекции рукописей, запрещенных цензурой. Особенно старался тенористый, маленький, но крепкий человек в синей фуфайке матроса и с курчавой бородкой на веселом, очень милом лице. Его тонкий голосок, почти фальцет, был неистощим, пел он на терцию выше хора и так комически жалобно произносил радикальные слова, что и публика и даже некоторые из хористов начали смеяться. Но Самгин недоумевал: в чем тут «сурприз» и фокус? Он понял это, когда писатель, распластав руки, точно крылья, остановил хор и глубоким басом прочитал, как дьякона читают «Апостол»:
Долой бесправие! Да здравствует свобода!И учредительный да здравствует собор!
Немедленно хор повторил эти две строчки, но так, что получился карикатурный рисунок словесной и звуковой путаницы. Все певцы пели нарочито фальшиво и все гримасничали, боязливо оглядывая друг друга, изображая испуг, недоверие, нерешительность; один даже повернулся спиною к публике и вопросительно повторял в угол:
– Долой? Долой?
Тенор, согнув ноги, присел и плачевно выводил:
– Дол-лой – долой – долой…
– Да здравствует свобода! – мрачно, угрожающе пропел писатель, и вслед за ним каждый из певцов, снова фальшивя, разноголосо повторил эти слова. Получился хаотический пучок звуков, которые однако все же слились в негромкий, разочарованный и жалобный вой. Так же растрепанно и разочарованно были пропеты слова «учредительный собор».
Все это было закончено оглушительным хохотом певцов, смеялась и часть публики, но Самгин заметил, что люди солидные сконфужены, недоумевают. Особенно громко и самодовольно звучал басовитый, рубленый смех писателя:
– Хо. Хо. Хо.
Он стоял, раздвинув ноги, вскинув голову так, что кадык его высунулся, точно топор. Видя пред собою его карикатурно мрачную фигуру, поддаваясь внезапному взрыву возмущения и боясь, что кто-нибудь опередит его, Самгин вскочил, крикнул:
– Господа!
Писатель, тоном Актера из пьесы «На дне», подхватил:
Если к правде святойМир дорогу найти не сумеет – хо, – хо!
– Прошу внимания, – строго крикнул Самгин, схватив обеими руками спинку стула, и, поставив его пред собою, обратился к писателю: – Сейчас вы пропели в тоне шутовской панихиды неловкие, быть может, но неоспоримо искренние стихи старого революционера, почтенного литератора, который заплатил десятью годами ссылки…
– Вот именно! – воскликнул кто-то, и публика примолкла, а Самгин, раздувая огонь своего возмущения, приподняв стул, ударил им о́ пол, продолжая со всей силою, на какую был способен:
– Но, издеваясь над стихами, не издевались ли вы и над идеями представительного правления, над идеями, ради реализации которых деды и отцы ваши боролись, умирали в тюрьмах, в ссылке, на каторге?
– Это – что же? Еще одна цензура? – заносчиво, но как будто и смущенно спросил писатель, сделав гримасу, вовсе не нужную для того, чтоб поправить пенсне.
– Это – вопрос, – ответил Самгин. – Вопрос, который, я уверен, возник у многих здесь.
– Не у меня, – крикнула Татьяна, но двое или трое солидных людей зашикали на нее, а один из них обиженно сказал:
– Да, это – чересчур! Учредительное собрание осмеивать, это…
– Мне идея не смешна, – пробормотал писатель. – Стихи смешные.
– Да? – иронически спросил Самгин. – Я рад слышать это. Мне это показалось грубой шуткой блудных детей, шуткой, если хотите, символической. Очень печальная шутка…
Тут и вмешалась Татьяна.
– Вы, Самгин, уверены, что вам хочется именно конституции, а не севрюжины с хреном? – спросила она и с этого момента начала сопровождать каждую его фразу насмешливыми и ядовитыми замечаниями, вызывая одобрительный смех, веселые возгласы молодежи. Теперь он не помнил ее возражений, да и тогда не улавливал их. Но в память его крепко вросла ее напряженная фигура, стройное тело, как бы готовое к физической борьбе с ним, покрасневшее лицо и враждебно горящие глаза; слушая его, она иронически щурилась, а говоря – открывала глаза широко, и ее взгляд дополнял силу обжигающих слов. Раздражаемый ею, он, должно быть, отвечал невпопад, он видел это по улыбкам молодежи и по тому, что кто-то из солидных людей стал бестактно подсказывать ему ответы, точно добросердечный учитель ученику на экзамене. В конце концов Гогина его запутала в словах, молодежь рукоплескала ей, а он замолчал, спросив:
– Смотрите, не превращаете ли вы марксизм в анархизм?
– Ой – старо! – вскричала она и, поддразнивая, осведомилась: – Может быть, о Бланки́ вспомните? Меньшевики этим тоже козыряют.
В таких воспоминаниях он провел всю ночь, не уснув ни минуты, и вышел на вокзал в Петербурге полубольной от усталости и уже почти равнодушный к себе.
В гостинице, где он всегда останавливался, конторщик подал ему письмо, извиняясь, что забыл сделать это в день отъезда его.
– Как будто чувствовал, что вы сегодня вернетесь, – прибавил он, любезно улыбаясь.
Самгин взглянул на почерк, и рука его, странно отяжелев, сунула конверт в карман пальто. По лестнице он шел медленно, потому что сдерживал желание вбежать по ней, а придя в номер, тотчас выслал слугу, запер дверь и, не раздеваясь, только сорвав с головы шляпу, вскрыл конверт.
«Прощай, конечно, мы никогда больше не увидимся. Я не такая подлая, как тебе расскажут, я очень несчастная. Думаю, что и ты тоже» – какие-то слова густо зачеркнуты – «такой же. Если только можешь, брось все это. Нельзя всю жизнь прятаться, видишь. Брось, откажись, я говорю потому, что люблю, жалею тебя».
Письмо было написано так небрежно, что кривые строки, местами, сливались одна с другой, точно их писали в темноте.
«Что это значит? – спросил Самгин себя, автоматически, но быстро разрывая письмо на мелкие клочья. – От чего отказаться? Неужели она думает, что я…»
Он растирал в кулаке кусочки бумаги, затем сунул их в карман брюк, взял конверт, посмотрел на штемпель:
Ярославль.
«Она с ума сошла, если она думает, что я… одной профессии с нею».
Тщательно разорвав конверт на узкие полоски, он трижды перервал их поперек и тоже сунул в карман.
«С ума сошла!»
Он чувствовал себя оглушенным и видел пред собой незначительное лицо женщины, вот оно чуть-чуть изменяется неохотной, натянутой улыбкой, затем – улыбка шире, живее, глаза смотрят задумчиво и нежно. Никогда он не видел это лицо злым. Бездумно посидев некоторое время, он пошел в уборную, выгрузил из кармана клочья бумаги, в раковину выворотил карман, спустил воду. Несколько кусочков бумаги осталось. Подождав, пока бак наполнится водой, он спустил воду еще раз; теперь все бумажки исчезли. Самгин возвратился в номер, думая, что сейчас же надо ехать покупать цинковый гроб Варавке и затем – на вокзал, в Старую Руссу. Теперь, разделавшись с письмом, он чувствовал себя несколько более в порядке. Что-то кончено. А все-таки настроение было тревожное и как будто знакомое уже; когда-то он испытывал такое же. И тревожило желание вспомнить: когда это было, отчего?
Он вспомнил это тотчас же, выйдя на улицу и увидав отряд конных жандармов, скакавших куда-то на тяжелых лошадях, – вспомнил, что подозрение или уверенность Никоновой не обидело его, так же, как не обидело предложение полковника Васильева. Именно тогда он чувствовал себя так же странно, как чувствует сейчас, – в состоянии, похожем на испуг пред собою.
«В состоянии удивления, близком испугу», – попытался он более точно формулировать, глядя вслед жандармам.
По улице с неприятной суетливостью, не свойственной солиднейшему городу, сновали, сталкиваясь, люди, ощупывали друг друга, точно муравьи усиками, разбегались. Точно каждый из них потерял что-то, ищет или заплутался в городе, спрашивает: куда идти? В этой суете Самгину почудилось нечто притворное.
Когда он, купив гроб, платил деньги розовощекому, бритому купцу, который был более похож на чиновника, успешно проходящего службу и довольного собою, – в магазин, задыхаясь, вбежал юноша с черной повязкой на щеке и, взмахнув соломенной шляпой, объявил:
– Министра Плеве бомбой взорвали!
– Третий, – сказал гробовщик, быстро крестясь. – Где?
– На улице, около Варшавского вокзала.
Подавая Самгину сдачу и глядя на него с явным упреком, торговец шумно вздохнул:
– На улице, вот как-с!
Самгин молча приподнял шляпу и вышел из лавки, думая:
«Мне следовало сказать что-нибудь гробовщику; молчание мое, наверное, показалось ему подозрительным. Да, вот и Плеве убили…»