Роман Александра Герцена «Былое и думы»: Часть шестая. Англия (1852–1864). Глава VI
В начале будущего года думаем мы издать IV и V томы «Былого и думы». Найдут ли они тот прием, полный сочувствия, как отрывки из них, напечатанные в «Полярной звезде», и три первые части? Покаместь мы решились, когда есть место, помещать в «Колоколе» отрывки из ненапечатанных глав и на первый случай берем рассказ о польских выходцах в Лондоне.
Глава эта (IV в V томе) начата в 1857 году и, помнится, дописана в 1858. Она бедна и недостаточна. Я сделал, перечитывая ее, несколько внешних поправок; переделывать существенное в записках не идет: помеченные воспоминания так же принадлежат былому, как и события. Между ею и настоящим прошли 63 и 64 годы, совершились страшные несчастия, раскрылись страшные правды.
Не дружеский букет на гробе доброго старика в Париже, не плач на Гайгетской могиле нужны теперь, – не человек хоронится, а целый народ толкают в могилу. Его судьбе прилична одна горесть – горесть пониманья и, может, с нашей стороны один дар – дар молчания. Последние события в Польше вдохновят еще не одного поэта, не одного художника, они долго будут, как тень Гамлетова отца, звать на месть, не щадя самого Гамлета… Мы еще слишком близки к событиям Рукам, по которым текла кровь раненых, не идет ни кисть, ни резец: они еще слишком дрожат.
Я назвал тогда главу эту «Польские выходцы»; справедливее было бы назвать ее «Легендой о Ворцеле», но, с другой стороны, в его чертах, в его житии так поэтично воплощается польский эмигрант, что его можно принять за высший тип. Это была натура цельная, чистая, фанатическая, святая, полная той полной преданности, той несокрушимой страсти, той великой мономании, для которой нет больше жертв, счета службы, жизни вне своего дела. Ворцель принадлежал к великой семье мучеников и апостолов, пропагандистов и поборников своего дела, всегда являвшихся около всякого креста, около всякого освобождения…
Мне пришлось совершенно случайно перечитать мой рассказ о Ворцеле в Лугано. Там живет один из крепких старцев той удивительной семьи, о которой идет речь, и мы с ним вспомнили покойного Ворцеля. Ему за семьдесят, он сильно состарелся с тех пор, как я его не видал, но это тот же неутомимый работник итальянского дела, тот же фанатический друг Маццини, которого я знал десять лет тому назад. Вендетта за альпийскими скалами, сам поседевшая скала итальянского освобождения, он дожил в борьбе не только до исполнения половины своих надежд, но и до новых черных дней, готовый опять, как прежде, на бой, на гибель и не уступивший никогда никому ни в чем ни одной йоты своего credo. Как Ворцель, он беден и, как Ворцель, не думает об этом. Большинство этих людей гибнет на полдороге, насильственной или своей смертью, но все, что делается, делается ими. Мы расчищаем дорогу, мы ставим вопросы, мы подпиливаем старые столбы, мы бросаем дрожжи в душу, они ведут массы на приступ, они падают или побеждают… Таков на первом плане Гарибальди: и не мыслитель, и не политик, а любовь, вера и надежда.
Судьба Ворцеля самая трагическая из всех. Ее пятое действие продолжалось и заключилось после его смерти; об нем нельзя сказать того, что говорится о большей части падших на дороге к обетованной земле: «Зачем он не дожил!» Смерть его скосила во-время. Что было бы с ним, если б он дожил до 1865 года?
Я рад, что память об Ворцеле так ярко воскресла в Лугано: мне дорог этот угол с своим теплым озером, обнесенным горами, с своим вечно электрическим воздухом… Там я жил после страшных ударов 1852 года… Там есть каменная женщина, опершаяся на обе руки, в безвыходном горе глядящая перед собой и вечно плачущая… Это была Италия, когда резец Велы[138] создал ее, не Польша ли она теперь?
Тун, 17 августа 1865.
Польские выходцы
Алоизий Бернацкий. – Станислав Ворцель. – Агитация 1854-56 года. – Смерть Ворцеля. Nuovi tormenti е nuovi tormentati![139]
«Inferno»
Другие несчастия, другие страдальцы ждут нас. Мы живем на поле вчерашней битвы: кругом лазареты, раненые, пленные, умирающие. Польская эмиграция, старшая всем, истощилась больше других, но была упорно жива. Перейдя границу, поляки, вопреки Дантону, взяли с собой свою родину и, не склоняя головы, гордо и угрюмо пронесли ее по свету. Европа расступилась с уважением перед торжественным шествием отважных бойцов. Народы выходили к ним на поклон, цари сторонились и отворачивались, чтоб дать им пройти, не замечая их. Европа проснулась на минуту от их шагов, нашла слезы и участие, нашла деньги и силу их дать[140]. Печальный образ польского выходца, этого рыцаря народной независимости, остался в памяти народной. Двадцать лет на чужбине вера его не ослабла, и на всякой роковой перекличке в дни опасности и борьбы за волю поляки первые отвечали: «Здесь!» – как сказал Ворцель или старший Дараш Временному правительству в 1848 году.
Но правительство, в котором сидел Ламартин, в них не нуждалось и вовсе об них не думало. Самые истые республиканцы вспомнили Польшу для того, чтоб ее употребить не откровенным криком восстания и войны 15 мая 1848. Ложь поняли, но на Польшу французская буржуазия (у которой Польша была капризом, как у английской – Италия) стала с тех пор дуться. В Париже не говорили больше с прежней риторикой о Varsovie échevelée[141], и только в народе оставалась, рядом с всякими бонапартовскими воспоминаниями, легенда о Понятуски, поддерживаемая лубочной картинкой, на которой Понятовский тонет верхом в своей chapska.
С 1849 начинается для польской эмиграции самое удручительное время. Томно длится оно до Крымской войны и смерти Николая. Ни одной истинной надежды, ни одной капли живой воды. Апокалиптическое время, провиденное Красинским, казалось, наступало. Отрезанная от страны, эмиграция осталась на другом берегу и, как дерево без новых соков, вяла, сохла, делалась чужой для родины, не переставая быть чужой для стран, в которых жила. Они до некоторой степени ей сочувствовали, но их несчастие продолжалось слишком долго, а в душе человека нет доброго чувства, которое бы не изнашивалось. К тому же вопрос польский прежде всего был вопрос национальный и только формально революционный, т. е. по отношению к чужеземному игу.
Эмиграция смотрела столько же назад, сколько вперед; она стремилась восстановлять, как будто в прошедшем что-нибудь достойное восстановления, кроме независимости, – а одна независимость ничего не говорит: это – понятье отрицательное. Разве можно быть независимее России? В сложную, туго выработывающуюся формулу будущего общественного устройства Польша внесла не новую идею, а свое историческое право и свою готовность помогать другим в справедливой надежде на взаимность. Борьба за независимость всегда вызывает горячее сочувствие, но она не может стать своим делом для чужих. Только те интересы принадлежат всем, которые по сущности своей не национальны, как, например, интересы католицизма и протестантизма, революции и реакции, экономизма и социализма.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…В 1847 году познакомился я с польской демократической Централизацией. Тогда она жила в Версале и, сколько мне казалось, самый деятельный член ее был Высоцкий. Особенного сближения не могло быть. Эмигрантам хотелось слышать от меня подтверждение своим желаниям, своим предположениям, а не то, что я знал. Они желали иметь сведения о каком-то заговоре, подкапывающем все государственное здание в России, и спрашивали, участвует ли в нем Ермолов… А я им мог рассказывать о радикальном направлении тогдашней молодежи, о пропаганде Грановского, об огромном влиянии Белинского, о социальном оттенке в обеих партиях, бившихся тогда в литературе и в обществе, у западников и славянофилов. Им казалось это неважным.
У них было богатое прошедшее, у нас – большая надежда; у них грудь была покрыта рубцами, у нас только крепли для них мышцы. Мы казались ополченцами перед ними, ветеранами. Поляки – мистики, мы – реалисты. Их влечет в таинственный полусвет, в котором стираются очертания, носятся образы, в котором можно предполагать страшную даль, страшную высь, потому что ничего не видать ясно. Они могут жить в этом полусне, без анализа, без холодного исследования, без сосущего сомнения. В глубине их души, как человек в военном стане, есть чуждый нам отблеск средних веков и распятие, перед которым в минуты тяжести и устали они могут молиться. В поэзии Красинского «Stabat Mater» заглушает народные гимны и влечет нас не к торжеству жизни, а к торжеству смерти, к дню великого суда… Мы или глупее верим или умнее сомневаемся.
Мистическое направление развернулось во всей силе после наполеоновской эпохи. Мицкевич, Товянский, даже математик Вронский – все способствовали мессианизму. Прежде были католики и энциклопедисты, но не было мистиков. Старики, получившие образование еще в XVIII веке, были свободны от теософических фантазий. Классический закал, который давал людям великий век, как дамаск, не стирался. Мне еще удалось видеть два-три типа старых панов-энциклопедистов.
В Париже, и притом в rue de la Chaussée d’Antin, жил с 1831 года гр. Алоизий Бернацкий, нунций польской диеты, министр финансов во время революции, маршал дворянства какой-то губернии, представлявший свое сословие императору Александру I, когда он либеральничал, в 1814 г.
Совершенно разоренный конфискацией, он поселился с 1831 года в Париже, и притом на той маленькой квартире в Шоссе d’Antin, которую я упомянул; оттуда-то он выходил всякое утро в темнокоричневом сертуке на прогулку и чтение журналов и всякий вечер – в синем фраке с золотыми пуговицами – к кому-нибудь провести вечер; там в 1847 году я познакомился с ним. Дом состарелся, хозяйка хотела его перестроить. Бернацкий написал к ней письмо, которое до того тронуло француженку (что очень не легкая вещь, когда замешаны финансы!), что она пустилась с ним в переговоры и просила его только на время переехать. Отделав квартиру, она снова отдала ее Бернацкому за ту же цену. С горестью увидел он новую красивую лестницу, новые обои, рамы, мебель, но покорился своей судьбе.
Во всем умеренный, безусловно чистый и благородный старик был поклонник Вашингтона и приятель О’Коннеля. Настоящий энциклопедист, он проповедовал эгоизм bien entendu[142] и провел всю жизнь в самоотвержении и пожертвовал всем, от семьи и богатства до родины и общественного положения, никогда не показывая особенного сожаления и никогда не падая до ропота.
Французская полиция оставляла его в покое и даже уважала его, зная, что он был министр и нунций; префектура пресерьезно думала, что нунций польской диеты был что-то вроде папского нунция. В эмиграции это знали, и потому товарищи и соотечественники беспрестанно посылали его об них хлопотать. Бернацкий шел беспрекословно и до тех пор говорил правильные комплименты и надоедал, что префектура часто делала уступки, чтоб отвязаться от него. После совершенного покорения Февральской революции тон переменился: ни улыбкой, ни слезой, ни комплиментами, ни седой головой ничего нельзя было взять, а тут как назло приехала в Париж жена польского генерала, участвовавшего в венгерской войне, в большой крайности. Бернацкий просил помощи для нее у префектуры; префектура, несмотря на громкий адрес «à son excellence monsieur le Nonce»[143], отказала наотрез. Старик отправился сам к Карлье; Карлье, чтоб отвязаться от него и с тем вместе унизить, заметил ему, что пособия только дают выходцам 1831 года. «Вот, – прибавил он, – если вы принимаете такое участие в этой даме, подайте просьбу, чтоб вам по бедности назначили пособие; мы вам положим франков двадцать в месяц, а вы их отдавайте кому хотите!»
Карлье был пойман. Бернацкий самым простодушным образом принял предложение префекта и тотчас согласился, рассыпаясь в благодарности. С тех пор всякий месяц старик являлся в префектуру, ждал в передней час-другой, получал двадцать франков и относил их к вдове.
Бернацкому было далеко за семьдесят лет, но он удивительно сохранился, любил обедать с друзьями, посидеть вечером часов до двух, иногда выпить бокал-другой вина. Раз как-то, поздно, часа в три, возвращались мы с ним домой; дорога наша шла по улице Лепелетье. Опера горела в огне; пьерро и дебардеры[144], едва прикрытые шалями, драгуны и полицейские толпились в сенях. Шутя и уверенный, что он откажется, я сказал Бернацкому:
– Quelle chance[145], не зайти ли?
– С величайшим удовольствием, – отвечал он, – я лет пятнадцать не видал маскарада.
– Бернацкий, – сказал я ему, шутя и входя в сени, – когда же вы начнете стареть?
– Un homme comme il faut, – отвечал он, смеясь, – acquiert des années, mais ne vieillit jamais![146]
Он выдержал характер до конца и, как благовоспитанный человек, расстался с жизнью тихо и в хороших отношениях: утром ему нездоровилось, к вечеру он умер.
Во время смерти Бернацкого я был уже в Лондоне. Там вскоре после моего приезда сблизился я с человеком, которого память мне дорога и которого гроб я помог снести на Гайгетское кладбище, – я говорю о Ворцеле. Из всех поляков, с которыми я сблизился тогда, он был наиболее симпатичный и, может, наименее исключительный в своей нелюбви к нам. Он не то чтоб любил русских, но он понимал вещи гуманно и потому далек был от гуловых проклятий и ограниченной ненависти. С ним с первым говорил я об устройстве русской типографии. Выслушав меня, больной встрепенулся, схватил бумагу и карандаш, начал делать расчеты, вычислять, сколько нужно букв и пр. Он сделал главные заказы, он познакомил меня с Чернецким, с которым мы столько работали потом.
– Боже мой, боже мой, – говорил он, держа в руке первый корректурный лист, – Вольная русская типография в Лондоне!.. Сколько дурных воспоминаний стирает с моей души этот клочок бумаги, замаранный голландской сажей![147]
– Нам надобно идти вместе, – повторял он часто потом, – нам одна дорога и одно дело… – и он клал исхудалую руку свою на мое плечо.
На польской годовщине 29 ноября 1853 года я сказал речь в Гановер-Руме; Ворцель председательствовал. Когда я кончил, Ворцель, при громе рукоплесканий, обнял меня и со слезами на глазах поцеловал.
– Ворцель и вы, – заметил мне, выходя, один итальянец (граф Нани), – вы меня поразили давеча на платформе; мне казалось, что этот увядающий, благородный, покрытый сединами старец, обнимающий вашу здоровую, плотную фигуру, представляли типически Польшу и Россию.
– Добавьте только, – прибавил я ему, – Ворцель, подавая мне руку и заключая в свои объятия, именем Польши прощал Россию.
Действительно, мы могли идти вместе. Это не удалось.
Ворцель был не один…Но прежде об нем одном.
Когда родился Ворцель, его отец, один из богатых польских аристократов в Литве, родственник Эстергази, Потоцким и не знаю кому, выписал из пяти поместий старост и с ними молодых женщин, чтоб они присутствовали при крещении графа Станислава и помнили бы до конца жизни об панском угощенье по поводу такой радости. Это было в 1800 году. Граф дал своему сыну самое блестящее, самое многостороннее воспитание; Ворцель был математик, лингвист, знакомый с пятью-шестью литературами; с ранних лет приобрел он огромную эрудицию и притом был светским человеком и принадлежал к высшему польскому обществу в одну из самых блестящих эпох его заката, между 1815–1830 годами; Ворцель рано женился и только что начал «практическую» жизнь, как вспыхнуло восстание 1831 года. Ворцель бросил все и пристал душой и телом к движению. Восстание было подавлено, Варшава взята. Граф Станислав перешел, как и другие, границу, оставляя за собой семью и состояние.
Жена его не только не поехала за ним, но прервала с ним все сношения и за то получила обратно какую-то часть имения. У них было двое детей, сын и дочь; как она их воспитала, мы увидим; на первый случай она их выучила забыть отца.
Ворцель между тем пробрался через Австрию в Париж и тут сразу очутился в вечной ссылке и без малейших средств. Ни то, ни другое его нисколько не поколебало. Он, как Бернацкий, свел свою жизнь на какой-то монашеский пост и ревностно начал свое апостольство, которое прекратилось через двадцать пять лет с его последним дыханием в сыром углу нижнего этажа убогой квартиры, в темной Hunter street.
Реорганизовать польскую партию движения, усилить пропаганду, сосредоточить эмиграционные силы, приготовить новое восстание и для этого проповедовать с утра до ночи, для этого жить – такова была тема всей жизни Ворцеля, от которой он не отступал ни на шаг и которой подчинил все. С этой целью он сблизился со всеми людьми движения во Франции, от Годфруа Каваньяка до Ледрю-Роллена; с этой целью был масоном, был в близких сношениях с сторонниками Маццини и с самим Маццини впоследствии. Ворцель твердо и открыто поставил революционное знамя Польши против партии Чарторижских. Он был уверен, что аристократия погубила восстание, он в старых панах видел врагов своему делу и собирал новую Польшу, чисто демократическую.
Ворцель был прав.
Аристократическая Польша, искренно преданная своему делу, шла во многом вразрез с стремлениями нашего времени; перед ее глазами постоянно носился образ прежней Польши, не новой, а восстановленной, ее идеал был столько же в воспоминании, сколько в упованиях. Польше достаточно было и одного католического ядра на ногах, чтоб отставать, – рыцарские доспехи совсем остановили бы ее. Соединяясь с Маццини, Ворцель хотел привенчать польское дело к общеевропейскому, республиканскому и демократическому движению. Ясно, что он должен был искать почвы в незнатной шляхте, в городских жителях и в работниках. Начаться восстание могло только в этой среде. Аристократия пристала бы к движению, крестьян можно было бы увлечь, инициативы они никогда бы сами не взяли.
Можно обвинять Ворцеля за то, что он вступил в ту же колею, в которой уже вязла и грузла западная революция, что он в этом пути видел единственный путь спасения; но, однажды приняв его, он был последователен. Обстоятельства его вполне оправдали. Где же в Польше была действительно революционная среда, как не в том слое, к которому постоянно обращался Ворцель и который сложился, вырос и окреп между 1831 годом и шестидесятыми годами?
Как бы мы розно ни смотрели на революцию и ее средства, но нельзя отвергнуть, что все приобретенное революцией приобретено средним слоем общества и городскими работниками. Что сделал бы Маццини, что Гарибальди без городского патриотизма, а ведь польский вопрос был вопрос чисто патриотический; у самого Ворцеля интерес национальной независимости все же был ближе к сердцу, чем социальный переворот. Года за полтора до Февральской революции по дремавшей Европе пробежала какая-то дрожь пробуждения: краковское дело, процесс Мерославского, потом война Зондербунда и итальянское risorgimento[148]. Австрия отвечала восстанию имперской пугачевщиной, Николай подарил ей не принадлежавший ему Краков, но тишина не возвратилась. Людвиг-Филипп пал в феврале 1848 года, поляк возил его трон на сожжение. Ворцель во главе польской демокрации явился напомнить Временному правительству о Польше. Ламартин принял его холодной риторикой. Республика была больше мир, чем империя.
Был миг, в который можно было надеяться; этот миг пропустила Польша, пропустила вся Западная Европа, и Паскевич донес Николаю, что Венгрия у его ног.
С падением Венгрии ждать было нечего, и Ворцель, вынужденный оставить Париж, переселился в Лондон.
В Лондоне я его застал в конце 1852 членом Европейского комитета[149]. Он стучался во все двери, писал письма, статьи в журналах, он работал и надеялся, убеждал и просил, – а так как при всем остальном надо было есть, то Ворцель принялся давать уроки математики, черчения и даже французского языка; кашляя и задыхаясь от астма, ходил он с конца Лондона на другой, чтоб заработать два шиллинга, много – полкроны. И тут он еще долю выработанного отдавал своим товарищам.
Дух его не унывал, но тело отстало. Лондонский воздух – сырой, копченый, не согретый солнцем – был не по слабой груди. Ворцель таял, но держался. Так он дожил до Крымской войны; ее он не мог, я готов сказать, не должен был пережить. «Если Польша теперь ничего не сделает, все пропало, надолго, очень надолго, если не навсегда, и мне лучше закрыть глаза», – говорил Ворцель мне, отправляясь по Англии с Кошутом. Во всех главных городах собирали они митинги. Кошута и Ворцеля встречали громом рукоплесканий, делали небольшие денежные сборы – и только. Парламент и правительство очень хорошо знают, когда народная волна просто шумит и когда она в самом деле напирает. Твердо стоявшее министерство, предложившее Conspiracy Bill, пало в ожидании народного схода в Гайд-парке. В митингах, собираемых Кошутом и Ворцелем для того, чтоб вызвать со стороны парламента и правительства признание польских прав, заявление симпатии к польскому делу, ничего не было определенного, не было силы. Страшный ответ консерваторов был неотразим: «В Польше все покойно». Правительству приходилось не признать совершившийся факт, а вызвать его, взять революционную инициативу, разбудить Польшу. Так далеко в Англии общественное мнение не идет. К тому же in petto[150] все желали окончания войны, только что начавшейся, дорогой и, в сущности, бесполезной.
Между большими митингами Ворцель возвращался в Лондон. Он был слишком умен, чтоб не понять неудачу; он старился наглазно, был угрюм и раздражителен, и с той лихорадочной деятельностью, с которой умирающие принимаются тревожно за всякое лечение, с зловещей боязнию в груди и с упорной надеждой ездил он опять в Бирмингам или Ливерпуль с трибуны поднимать свой плач о Польше. Я смотрел на него с глубокой горестью. Но как же он мог думать, что Англия поднимет Польшу, что Франция Наполеона вызовет революцию? Как он мог надеяться на ту Европу, которая допустила Россию в Венгрию, французов в Рим? Разве самое присутствие Маццини и Кошута в Лондоне не громко ему напоминало о ее падении?
…Около того же времени давно накипавшее неудовольствие против Централизации в молодой части эмиграции подняло голос. Ворцель обомлел – этого удара он не ждал, а он пришел совершенно естественно.
Небольшая кучка людей, близко окружавших Ворцеля, далеко не имела одного уровня с ним. Ворцель понимал это, но, привыкнув к своему хору, был под его влиянием. Он воображал, что он ведет, в то время как хор, стоя сзади, направлял его куда хотел. Только Ворцель подымался на ту высь, в которой ему было свободно дышать, в которой ему было естественно, – хор, исполняя должность мещанской родни, стягивал его в низменную сферу эмиграционных дрязг и мелочных расчетов. Преждевременный старик задыхался в этой среде от духовного астма столько же, как и от физического.
Люди эти не поняли серьезного смысла того союза, который я предлагал. Они в нем видели средство придать новый колорит делу; вечная таутология общих мест, патриотические фразы, казенные воспоминания – все это приелось, наскучило. Соединение с русским давало новый интерес. К тому же они думали поправить свои дела, очень расстроенные, на счет русской пропаганды.
С самого начала между мной и членами Централизации не было настоящего пониманья. Недоверчивые ко всему русскому, они хотели, чтоб я написал и напечатал нечто вроде profession de foi[151]. Я написал «Поляки прощают нас». Они просили изменить кой-какие выражения. Я это сделал, хотя далеко не был согласен с ними. В ответ на мою статью Л. Зенкович написал воззвание к русским и прислал мне его в рукописи. Ни тени новой мысли; те же фразы, те же воспоминания и притом католические выходки. Прежде чем переводить на русский язык, я показал Ворцелю нелепости редакции. Ворцель был согласен и пригласил меня вечером объяснить дело членам Централизации.
Тут произошла вечная сцена Трисотина и Вадиуса: именно те места, на которые я указывал, они-то и были необходимы для того, чтоб Польша не сгиняла. Насчет католических фраз они сказали, что каковы бы ни были их личные верования, но что они хотят быть с народом, а народ горячо любит свою гонимую мать – латинскую церковь…
Ворцель поддерживал меня. Но, как только он начинал говорить, его товарищи принимались кричать. Ворцель кашлял от табачного дыма и ничего не мог сделать. Он обещал мне переговорить с ними потом и настоять на главных поправках. Через неделю вышел «Демократ польский». В воззвании не было переменено ни одной йоты; я отказался от перевода. Ворцель говорил мне, что и он был удивлен этой проделкой. «Этого мало, что вы удивились, зачем вы не остановили?» – заметил я ему. Для меня было очевидно, что, рано или поздно, вопрос станет для Ворцеля так: разорваться с тогдашними членами Централизации и остаться в близком отношении со мной или разорваться со мной и остаться по-прежнему с своими революционными недорослями. Ворцель выбрал последнее – я был огорчен этим, но никогда не сетовал на него и не сердился.
Здесь я должен буду взойти в печальные подробности. Когда я завел типографию, у нас было решено так: все расходы книгопечатания (бумага, набор, наем места, работа etc.) падали на мой счет. Централизация брала на свой счет пересылку русских листов и брошюр теми путями, которыми они пересылали польские брошюры. Все, что они брали для пересылки, я им давал безденежно. Казалось, что моя львиная часть была хороша, но вышло, что и она была мала.
Для своих дел, и преимущественно для собрания денег, Централизация решилась послать в Польшу эмиссара. Хотели даже, чтоб он пробрался в Киев, а если можно – в Москву, для русской пропаганды, и просили от меня писем. Я отказал, боясь наделать бед. Дни за три до его отправления, вечером, встретил я на улице Зенковича, который тотчас меня спросил:
– Вы сколько даете на посылку эмиссара – с своей стороны?
Вопрос показался мне странным; но, зная их стесненное положение, я сказал, что, пожалуй, дам фунтов десять (250 фр.).
– Да что вы, шутите, что ли? – спросил, морщась, Зенкович. – Ему надобно по меньшей мере шестьдесят фунтов, а у нас ливров сорок недостает. Этого так оставить нельзя, я поговорю с нашими и приду к вам.
Действительно, на другой день он пришел с Ворцелем и двумя членами Централизации. На этот раз Зенкович меня просто обвинил в том, что я не хочу дать достаточно денег на посылку эмиссара, а согласен ему дать русские печатные листы.
– Помилуйте, – отвечал я, – вы решились послать эмиссара, вы находите это необходимым, – трата падает на вас. Ворцель налицо, пусть он вам напомнит условия.
– Что тут толковать о вздоре! Разве вы не знали, что у нас теперь гроша нет?
Тон этот мне, наконец, надоел.
– Вы, – сказал я, – кажется, не читали «Мертвых душ», а то бы я вам напомнил Ноздрева, который, показывая Чичикову границу своего именья, заметил, что и с той и с другой стороны земля его. Это очень сбивает на наш дележ: мы делили работу нашу и тягу пополам на том условии, чтоб обе половины лежали на моих плечах.
Маленький желчевой литвин начал выходить из себя, кричать о гоноре и заключил нелепую и невежливую речь вопросом:
– Чего же вы хотите?
– Того, чтоб вы меня не принимали ни за bailleur de fonds[152], ни за демократического банкира, как меня назвал один немец в своей брошюре. Вы слишком оценили мои средства, и, кажется, слишком мало меня… вы ошиблись…
– Да позвольте, да позвольте… – горячился бледный от ярости литвин.
– Я не могу дозволить продолжение этого разговора! – сказал, наконец, Ворцель, мрачно сидевший в углу и вставая. – Или продолжайте его без меня. Cher Herzen[153], вы правы, но подумайте об нашем положении: эмиссара послать необходимо, а средств нет…
Я остановил его.
– В таком случае можно было меня спросить, могу ли я что-нибудь сделать, но нельзя было требовать; а требовать в этой грубой форме просто гадко. – Деньги я дам; делаю это единственно для вас и – и даю вам честное слово, господа, в последний раз.
Я вручил Ворцелю деньги, и все мрачно разошлись.
Как вообще делались финансовые операции в нашем мире, я покажу еще на одном примере.
После моего приезда в Лондон в 1852, говоря о плохом состоянии итальянской кассы с Маццини, я сообщил ему, что в Генуе я предлагал его друзьям завести свою income-tax[154] и платить бессемейным процентов десять, семейным меньше.
– Примут все, – заметил Маццини, – а заплотят весьма немногие.
– Стыдно будет, заплотят. Я давно хотел внести свою лепту в итальянское дело; мне оно близко, как родное – я дам десять процентов с дохода, единовременно. Это составит около двухсот фунтов. Вот сто сорок фунтов, а шестьдесят останутся за мной.
В начале 1853 Маццини исчез. Вскоре после его отъезда явились ко мне два породистых рефюжье – один в шинели с меховым воротником, потому что он десять лет тому назад был в Петербурге, другой без воротника, но с седыми усами и военной бородкой. Они пришли с поручением от Ледрю-Роллена: он хотел знать, не намерен ли я прислать какую-нибудь сумму денег в Европейский комитет. Я признался, что не имею.
Несколько дней спустя тот же вопрос был мне сделан Ворцелем.
– С чего это взял Ледрю-Роллен?
– Да ведь дали же вы Маццини.
– Это скорее резон не давать никому другому.
– Кажется, за вами остались шестьдесят фунтов?
– Обещанные Маццини.
– Это все равно.
– Я не думаю.
…Прошла неделя; я получил письмо от Маццолени, в котором он уведомлял меня, что до его сведения дошло, что я не знаю, кому доставить шестьдесят фунтов, оставшиеся за мной, в силу чего он просит переслать их ему, как представителю Маццини в Лондоне.
Маццолени этот действительно был секретарем Маццини. Чиновник, бюрократ по натуре, он нас смешил своей министерской важностью и дипломатическими манерами.
Когда телеграмма о восстании в Милане 3 февраля 1853 была напечатана в журналах, я поехал к Маццолени узнать, не имеет ли он каких вестей. Маццолени просил меня подождать; потом вышел озабоченный, доблестный, с какими-то бумагами и с Братиано, с которым был в важном разговоре.
– Я к вам приехал узнать, нет ли каких вестей.
– Нет, я сам узнал из «Теймса»; жду с часу на час депешу.
Подошли еще человека два. Маццолени был доволен и потому морщился и жаловался на недосуг. Разговорившись, он начал полусловами добавлять новости и пояснять.
– Откуда же вы знаете? – спросил я его.
– Это… это, разумеется, мои соображения, – заметил, несколько смешавшись, Маццолени.
– Завтра утром я к вам приеду…
– А если сегодня будет что-нибудь, я извещу вас.
– Вы меня одолжите; от 7 до 9 я буду у Вери.
Маццолени не забыл. Часу в восьмом я обедал у Вери. Взошел итальянец, которого я раза два видал; он подошел ко мне, осмотрелся, выждал, когда гарсон пошел за чем-то, и, сказав мне, что Маццолени поручил ему передать, что никакой телеграммы не было, ушел.
…Получив письмо от этого статс-секретаря по революции, я ему отвечал шутя, что он напрасно меня представляет в каком-то беспомощном состоянии, стоящего середь Лондона, затрудняясь, кому отдать шестьдесят ливров; что я без письма Маццини вовсе не намерен их кому б то ни было отдавать.
Маццолени написал мне длинную и несколько гневную ноту, которая должна была, не унижая достоинства писавшего, быть колкой для получающего, не выходя, впрочем, из пределов парламентской вежливости.
Не прошло недели после этих искушений, как утром рано приехала ко мне Эмилия Г., одна из преданнейших женщин Маццини и близкий его друг. Она мне сообщила о том, что восстание в Ломбардии не удалось и что Маццини еще скрывается там и просит немедленно выслать денег, а денег нет.
– Вот вам, – сказал я ей, – знаменитые шестьдесят фунтов; не забудьте только сказать тайному советнику Маццолени да и Ледрю-Роллену, если случится, что я не так-то дурно сделал, не бросив в омут Европейского комитета эти полторы тысячи франков.
Предупреждая наш русский национальный вывод из моего рассказа, я должен сказать, что деньгами, так собираемыми, никогда никто не пользовался[155]; у нас их кто-нибудь украл бы, – здесь они исчезали в том роде, если б кто-нибудь, не записывая нумеров, жег бы на свече ассигнации.
Эмиссар поехал и приехал назад, ничего не сделавши. Война приближалась… началась. Эмиграция была недовольна; молодые эмигранты винили товарищей Ворцеля в неспособности, лени, в желании устроить свои делишки вместо польских дел, в апатии. Неудовольствие их дошло до явного ропота; они поговаривали об отчете, который хотели требовать от членов Централизации, об открытом заявлении недоверия. Их останавливало и удерживало одно – уважение и любовь к Ворцелю. Сколько мог, я, через Чернецкого, поддерживал это; но ошибка за ошибкой Централизации должны были, наконец, вывести из терпения хоть кого.
В ноябре 1854 был снова польский митинг, но уже совсем в другом духе, чем в прошлом году. Председателем был избран член парламента Жозуа Вомслей – поляки ставили свое дело под английский патронаж. В предупреждение слишком красных речей Ворцель написал кой к кому записки вроде полученной мною: «Вы знаете, что 29 у нас митинг; не можем пригласить вас и в этот год, как в прошлый, сказать нам несколько сочувствующих слов: война и необходимость сближения с англичанами заставляет нас дать митингу иной цвет. Не Герцен, не Ледрю-Роллен и Пьянчани будут говорить, а большей частью англичане; из наших же один Кошут возьмет речь, чтоб изложить положение дел и пр.». Я отвечал, что «приглашение не говорить на митинге я получил, и с тем большей охотой его принимаю, что оно очень легко».
Сближение с англичанами не состоялось, уступки были сделаны напрасно – даже подписка шла плохо. Ж. Вомслей сказал, что он готов дать денег, но не хочет подписать своего имени, не желая, как член парламента, официально участвовать в сборе, цель которого не признана правительством.
Все это и, между прочим, мое отдаление от митинга довело раздражение молодых людей до крайней степени; у них уже ходил по рукам обвинительный акт. Как нарочно в то же время я должен был перевести русскую типографию в другое место. Зенкович, нанимавший на свое имя дом, в котором помещалась она вместе с польской типографией, был кругом в долгах, два раза уже являлись брокеры[156] – всякий день можно было ждать, что типографию захватят вместе с другой мебелью. Я поручил Чернецкому ее перевести; Зенк<ович> упирался, не хотел выдать букв и принадлежностей; я написал ему холодную записку.
В ответ на нее на другой день приехал больной и расстроенный Ворцель ко мне в Твикнем.
– Вы нам наносите le coup de grâce[157]; в то самое время, как у нас идет такая усобица, вы переводите типографию.
– Уверяю вас, что тут никаких нет политических причин, ни ссор, ни демонстраций, а очень просто: я боюсь, что опишут все у Зенк<овича>. Отвечаете ли вы мне, что этого не будет? Я на ваше честное слово положусь и типографию оставлю.
– Дела его очень запутаны, это правда.
– Как же вы хотите, чтоб я рисковал моим единственным орудием? Если даже я потом и выкуплю, чего будет стоить одна потеря времени? Вы знаете, как это здесь делается…
Ворцель молчал.
– Вот что я могу сделать для вас: я напишу письмо, в котором скажу, что хозяйственные распоряжения заставляют меня перевести типографию, но что это не только не значит, что мы расходимся, но, напротив – что у нас вместо одной будут две типографии. Письмо это вы можете напечатать, если желаете, или показать кому угодно.
Действительно, я в этом смысле и написал письмо на имя Жабицкого, забитого члена Централизации, заведовавшего ее материальной частью.
Ворцель остался обедать; после обеда я уговорил его переночевать в Твикнеме, вечером мы сидели с ним вдвоем перед камином. Он был очень печален, ясно понимая, каких ошибок он наделал, как все уступки не повели ни к чему, кроме к внутреннему распадению, наконец – как агитация, которую он делал с Кошутом, пропадала бесследно; а фондом[158] всей черной картины – убийственный покой Польши.
<. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .>
П. Тейлор велел хозяйке дома всякую неделю посылать к нему счет за квартиру, стол и прачку – этот счет он платил, но «на руки» ему не давал ни одного фунта.
Осенью 1856 Ворцелю советовали ехать в Ниццу и сначала пожить на теплых закраинах Женевского озера. Услышав это, я ему предложил деньги, нужные на путь. Он принял, и это нас снова сблизило; мы опять стали чаще видаться. Но собирался он в путь тихо; лондонская зима, сырая, с продымленным, давящим туманом, вечной сыростью и страшными северно-восточными ветрами, начиналась. Я торопил его, но у него уже развивался какой-то инстинктивный страх от перемены, от движения, он боялся одиночества. Я ему предлагал взять с собою кого-нибудь до Женевы; там я его передал бы Карлу Фогту. Он все принимал, со всем соглашался, но ничего не делал. Жил он ниже rez-de-chaussée[159]; у него в комнате почти никогда не было светло – там-то, в астме, без воздуха, дыша каменным углем, он потухал.
Ехать он решительно опоздал; я ему предложил нанять для него хорошую комнату в Brompton consumption hospital[160].
– Да это было бы хорошо… но нельзя. Помилуйте, это страшная даль отсюда.
– Ну так что же?
– Жабицкий живет здесь, и все дела наши здесь, а он должен каждое утро приходить ко мне с дневным отчетом!
Тут самоотвержение граничило с сумасшествием.
<. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .>
– Вы, верно, слышали, – спросил меня Ворцель, – что против нас готовится обвинительный акт?
– Слышал.
– Вот что я заслужил под старость… вот до чего дожил… – и он грустно качал седой головой своей.
– Вряд правы ли вы, Ворцель. Вас так привыкли любить и уважать, что если этому делу не давали хода, то это только из боязни вас огорчить. Вы знаете – зуб не на вас, пусть ваши товарищи идут своей дорогой.
– Никогда, никогда! Мы всё делали вместе, на нас лежит общая ответственность.
– Вы их не спасете…
– А что вы говорили полчаса тому назад по поводу того, что Россель предал своих товарищей?
Это было вечером. Я стоял поодаль от камина, Ворцель сидел у самого огня, обернувшись лицом к камину; его болезненное лицо, на котором дрожал красный отсвет, показалось мне еще больше истомленным и страдальческим. Слеза, старая слеза скатывалась по исхудалой щеке его… Прошли несколько минут невыносимо тяжелого молчания… Он встал, я проводил его в его спальню; большие деревья шумели в саду. Ворцель отворил окно и сказал:
– Я здесь с моей несчастной грудью прожил бы вдвое.
Я схватил его за обе руки.
– Ворцель, – говорил я ему, – останьтесь у меня, я вам дам еще комнату; вам никто мешать не будет, делайте что хотите, завтракайте одни, обедайте одни, если хотите; вы отдохнете месяца два… вас не будут беспрерывно тормошить, вы освежитесь. Я вас прошу как друга, как ваш меньшой брат!
– Благодарю, благодарю вас от всего сердца; я сейчас бы принял ваше предложение, но при теперичных обстоятельствах это просто невозможно… С одной стороны война, с другой – наши это примут за то, что я их оставил. Нет, каждый должен нести крест свой до конца.
– Ну, так усните по крайней мере спокойно, – сказал я ему, стараясь улыбнуться. Его нельзя было спасти!
…Война оканчивалась, умер Николай, началась новая Россия. Дожили мы до Парижского мира и до того, что «Полярная звезда» и все напечатанное нами в Лондоне покупалось на корню. Мы стали издавать «Колокол», и он пошел… Мы с Ворцелем видались редко, он радовался нашим успехам с той внутренной, подавляемой, но жгучей болью, с которой мать, потерявшая сына, следит за развитием чужого отрока… Время роковой альтернативы, поставленной Ворцелем в его oggi о mai, наступало, и он гаснул…
За три дня до его кончины Чернецкий прислал за мною. Ворцель меня спрашивал – он был очень плох, ждали его кончины. Когда я приехал к нему, он был в забытьи, близком к обмороку; бледный, восковой, лежал он на диване… щеки его совершенно ввалились. Такие припадки с ним повторялись в последние дни, он привыкал быть мертвым. Через четверть часа Ворцель стал приходить в себя, слабо говорить, потом узнал меня, привстал и лег полусидя на диване.
– Читали вы газеты? – спросил он меня.
– Читал.
– Расскажите, как идет невшательский вопрос, я не могу ничего читать.
Я ему рассказал, он все слышал и все понял.
– Ах, как спать хочется. Оставьте меня теперь, я не усну при вас, а мне от сна будет легче.
На другой день ему было получше. Ему хотелось мне что-то сказать… Он раза два начинал и останавливался… и, только оставшись со мной наедине, умирающий, подозвал меня к себе и, слабо взяв меня за руку, сказал:
– Как вы были правы… Вы не знаете, как вы были правы… У меня лежало это на душе вам сказать.
– Не будем больше говорить об них.
– Идите вашей дорогой… – он поднял на меня свой умирающий, но светлый, лучезарный взгляд. Больше он говорить не мог. Я поцеловал его в губы – и хорошо сделал: мы простились надолго. Вечером он встал, вышел в другую комнату, хлебнул теплой воды с джином у хозяйки дома, простой, превосходной женщины, религиозно уважавшей в Ворцеле какое-то высшее явление, взошел опять к себе и уснул. На другой день, утром, Жабицкий и хозяйка спросили, не надобно ли ему чего больше. Он просил сделать огонь и дать ему еще уснуть. Огонь сделали. Ворцель не просыпался.
Я уже не застал его. Худое-худое лицо его и тело было покрыто белой простыней; я посмотрел на него, простился и пошел за работником скульптора, чтоб снять маску.
Его последнее свидание, его величественную агонию я рассказал в другом месте[161]. Прибавлю к ней одну страшную черту.
Ворцель никогда не говорил о своей семье. Раз как-то он искал для меня какое-то письмо; порывшись на столе, он открыл ящик. Там лежала фотография какого-то сытого молодого человека с офицерскими усами.
– Наверное, поляк и патриот? – сказал я, больше шутя, чем спрашивая.
– Это, – сказал Ворцель, глядя в сторону и поспешно взяв у меня из рук портрет, – это… мой сын.
Я узнал впоследствии, что он был русским чиновником в Варшаве.
Дочь его вышла замуж за какого-то графа и жила богато; отца она не знала.
Дни за два до своей кончины он диктовал Маццини свое завещание – совет Польше, поклон ей, привет друзьям…
– Теперь все, – сказал умирающий. Маццини не покидал пера.
– Подумайте, – говорил он, – не хотите ли вы в эту минуту…
Ворцель молчал.
– Нет ли еще лиц, которым бы вы имели что-нибудь сказать?
Ворцель понял; лицо его подернулось тучей, и он ответил:
– Мне им нечего сказать.
Я не знаю проклятия, которое ужаснее звучало бы и тяжелей бы ложилось этих простых слов. С смертью Ворцеля демократическая партия польской эмиграции в Лондоне обмельчала. Им, его изящной, его почтенной личностью, она держалась. Вообще радикальная партия распалась на мелкие партии, почти враждебные. Годичные митинги вразбивку стали бедны числом и интересом: вечная панихида, перечень старых и новых потерь и, как всегда в панихидах, чаяние воскресения мертвых и жизни будущего века, чаяние во второе пришествие Бонапарта и в преображение Речи Посполитой.
Два-три благородных старца остались величественными и скорбными памятниками; как те длиннобородые, седые израильтяне, которые плачут у стен иерусалимских, они не как вожди указывают путь вперед, а как иноки – могилу; они останавливают нас своим Sta, viator! Herois sepulcrum…[162]
Между ними – лучший из лучших, сохранивший в дряхлом теле молодое сердце и юный, кроткий, детски чистый, голубой взгляд, – одна нога его уже в гробе, – скоро уйдет он, скоро и противник его, Адам Чарторижский.
Уж не в самом ли деле это finis Poloniae?[163]
…Прежде чем мы совсем оставим трогательную и симпатичную личность Ворцеля на холодном Гайгетском кладбище, я хочу рассказать несколько мелочей о нем. Так люди, идущие с похорон, приостанавливая скорбь, рассказывают разные подробности о покойном.
Ворцель был очень рассеян в маленьких житейских делах; после него всегда оставались очки, их чехол, платок, табатерка; зато, если близко него лежал не его платок, он его клал в карман; он приходил иногда с тремя перчатками, иногда с одной.
Прежде чем он переехал в Hunter street, он жил возле, в полукруге небольших домов Burton crescent, 43, недалеко от Нью-Рода. На английский манер все домы полукруга были одинакие. Дом, в котором жил Ворцель, был пятый с края – и он всякий раз, зная свою рассеянность, считал двери. Возвращаясь как-то с противуположной стороны полулунья, Ворцель постучал и, когда ему отперли, взошел в свою комнатку. Из нее вышла какая-то девушка, вероятно, хозяйская дочь. Ворцель сел отдохнуть к потухавшему камину. За ним кто-то раза два кашлянул: на креслах сидел незнакомый человек.
– Извините, – сказал Ворцель, – вы, верно, меня ждали?
– Позвольте, – заметил англичанин, – прежде чем я отвечу, узнать, с кем я имею честь говорить?
– Я Ворцель.
– Не имею удовольствия знать, что же вам угодно?
Тут вдруг Ворцеля поразила мысль, что он не туда попал; оглядевшись, он увидел, что мебель и все прочее не его. Он рассказал англичанину свою беду и, извиняясь, отправился в пятый дом с другой стороны. По счастью, англичанин был очень учтивый человек, что не очень обыкновенный плод в Лондоне.
Месяца через три та же история. На этот раз, когда он постучал, горничная, отворившая дверь, видя почтенного старика, просила его взойти прямо в парлор; там англичанин ужинал с своей женой. Увидя входящего Ворцеля, он весело протянул ему руку и сказал:
– Это не здесь, вы живете в 43 №.
При этой рассеянности Ворцель сохранил до конца жизни необыкновенную память; я в нем справлялся, как в лексиконе или энциклопедии. Он читал все на свете, занимался всем: механикой и астрономией, естественными науками и историей. Не имея никаких католических предрассудков, он, по странному pli[164] польского ума, верил в какой-то духовный мир, неопределенный, ненужный, невозможный, но отдельный от мира материального. Это не религия Моисея, Авраама и Исаака, а религия Жан-Жака, Жорж Санд, Пьера Леру, Маццини и пр. Но Ворцель имел меньше их всех прав на нее.
Когда его астм не очень мучил и на душе было не очень темно, Ворцель был очень любезен в обществе. Он превосходно рассказывал, и особенно воспоминания из старого панского быта; этими рассказами я заслушивался. Мир пана Тадеуша, мир Мурделио проходил перед глазами, – мир, о кончине которого не жалеешь, напротив, радуешься, но которому невозможно отказать в какой-то яркой, необузданной поэзии, вовсе недостающей нашему барскому быту. Нам, в сущности, так не свойственна западная аристократия, что все рассказы о наших тузах сводятся на дикую роскошь, на пиры на целый город, на бесчисленные дворни, на тиранство крестьян и мелких соседей, с рабским подобострастием перед императором и двором. Шереметевы и Голицыны, со всеми их дворцами и поместьями, ничем не отличались от своих крестьян, кроме немецкого кафтана, французской грамоты, царской милости и богатства. Все они беспрерывно подтверждали изречение Павла, что у него только и есть высокопоставленные люди – это те, с которыми он говорит и пока говорит… Все это очень хорошо, но надобно это знать. Что может быть жалче et moins aristocratique[165], как последний представитель русского барства и вельможничества, виденный мною, князь Сергий Михайлович Голицын, и что отвратительнее какого-нибудь Измайлова.
Замашки польских панов были скверны, дики, почти непонятны теперь; но диаметр другой, но другой закал личности и ни тени холопства.
– Знаете вы, – спросил меня раз Ворцель, – отчего называется Passage Radzivill в Пале-Рояле?
– Нет.
– Вы помните знаменитого Радзивилла, приятеля регента, который проехал на своих из Варшавы в Париж и для всякого ночлега покупал дом? Регент был без ума от него; количество вина, которое выпивал Радзивилл, покорило ему расслабленного хозяина; герцог так привык к нему, что, видаясь всякий день, посылал еще по утрам к нему записки. Занадобилось как-то Радзивиллу что-то сообщить регенту. Он послал хлопа к нему с письмом. Хлопец искал, искал, не нашел и принес повинную голову. «Дурак, – сказал ему пан, – поди сюда. Смотри в окно: видишь этот большой дом?» (Пале-Рояль). – «Вижу». – «Ну, там живет первый здешний пан, каждый тебе укажет». Пошел хлопец, искал, искал – не может найти. Дело было в том, что домы отгораживали дворец и надобно было сделать обход по St. -Honoré… – «Фу, какая скука! – сказал пан. – Велите моему поверенному скупить дома между моим дворцом и Пале-Роялем, да и сделайте улицу, чтоб дурак этот не плутал, когда я опять его пошлю к регенту».
Примечания
<Глава VI>
Отрывок: «В начале будущего года ~ Тун, 17 августа 1865» (стр. 124, строка 2 – стр. 126, строка 4) впервые опубликован в К,л. 205 от 1 октября 1865 г., стр. 1680–1682, под заголовком «Из V части „Былого и дум”» и с подписью И – р. Далее там же опубликован отрывок: «Другие несчастия ~ он умер» (стр. 126, строка 10 – стр. 131, строка 5) – под заголовком: «Глава IV. Польские выходцы. Алоизий Бернацкий. – Станислав Ворцель. – Агитация 1854-56 года. – Смерть Ворцеля». Печатаются по тексту К.
Отрывок: «Во время смерти Бернацкого ~ я предлагал» (стр. 131, строка 6 – стр. 136, строка 4) впервые опубликован в К, л. 207 от 1 ноября 1865 г., стр. 1693–1695, с тем же заголовком. Конец этого отрывка – «…Около того же времени ~ я предлагал» (стр. 135–136, строки 25-4) был напечатан по рукописи в Сб, стр. 117–118 (см. раздел «Варианты»).
Отрывок: «Они в нем видели ~ граничило с сумасшествием» (стр. 136, строка 4 – стр. 144, строка 3) впервые опубликован в Сб, стр. 118–124.
Печатается по рукописи ЛБ (Г-О-I-8), представляющей собой черновой автограф с правкой Герцена (авторская нумерация страниц 20–43). На обложке надпись: «К Е
1 приб.
Ворцель
Маццолени».
На обороте обложки поставлена дата: «13 июля 1865» и написано: «„Колокол” 1 октября 1865, № 205».
В рукописи на стр. 35 вклеена печатная брошюра на французском языке: «„L’Etoile Polaire sur la mort de Stanislas Worcell” (traduit du Russe)», изданная в Лондоне, в 1857 г. – перевод статьи Герцена «Смерть Станислава Ворцеля», напечатанной в ПЗ,1857 г., кн. III (см. т. XII наст. изд.).
В рукописи недостает страниц 28, 29, 32, 33; часть 31 страницы срезана. Пропуски в тексте обозначены: <…>
Отрывок: «Вы, верно, слышали ~ простых слов» (стр. 144, строка 5 – стр. 146, строка 36) впервые опубликован в К,л. 207, стр. 1695–1696. Печатается по тексту этого издания.
Отрывок: «С смертью Ворцеля ~ пошлю к регенту» (стр. 147, строка 1 – стр. 149, строка 36) впервые опубликован в Сб, стр. 124–130. Печатается по тому же автографу (ЛБ, Г-О-I-8, стр. 34–38).
В этой главе рассказывается о деятельности польских эмигрантов в Лондоне. Непосредственным толчком, побудившим Герцена написать главу, была смерть выдающегося деятеля польского национально-освободительного движения Станислава Ворцеля в феврале 1857 г. 10 февраля 1857 г. Герцен написал некролог Ворцеля, в котором обрисовал основные вехи жизненного пути его и дал высокую оценку его деятельности (см. т. XII наст. изд.). В главе о польских выходцах Герцен рассказал о Ворцеле более подробно и высказал свое отношение к идеалам Ворцеля и польской демократической эмиграции того времени в целом. В своих воспоминаниях Герцен стремился увековечить образ неутомимого борца за освобождение польского народа и искреннего друга революционной России.
Герцен познакомился с Ворцелем в Лондоне в конце 1852 г. Требование освобождения крестьян, борьба против аристократии, против социального и национального гнета, патриотизм и демократизм, отрицательное отношение к буржуазному Западу роднили взгляды Герцена и Ворцеля. Между ними с самого начала знакомства создалось взаимопонимание и дружеские отношения. Это ярко сказалось на их издательской деятельности и особенно на сближении в 1853–1854 гг. русской и польской типографий в Лондоне. Тесному сотрудничеству между русскими и польскими революционерами способствовало и то, что Герцен с самого начала своей деятельности выступил решительным сторонником и поборником независимости Польши и тесного революционного союза между русским и польским народами в их общей освободительной борьбе против царизма. Эти идеи русско-польского революционного союза разделял и Ворцель.
Отмечая общие черты революционной деятельности, объединявшие Герцена и Ворцеля, нельзя пройти мимо существенных различий между ними. В то время как для Ворцеля и польской эмиграции основным вопросом всей их практической деятельности был вопрос о борьбе за национальную независимость Польши, а вопрос о социальном перевороте, о социальных преобразованиях отходил у них на второй план, для Герцена главным вопросом не только русского, но и польского освободительного движения был и оставался крестьянский вопрос, без разрешения которого демократическим путем нельзя было, по его мнению, добиться подлинного освобождения ни русского, ни польского народов. Кроме того, Герцену были совершенно чужды мистические мессианистские взгляды, распространенные в среде польских эмигрантов. Против этих взглядов Герцен выступает в настоящей главе. Острой критике подверг Герцен и националистические устремления части польских эмигрантов из окружения Ворцеля. Герцен требовал от представителей польского освободительного движения признания за всеми народами и, в частности, за украинским народом права на самоопределение. Как видно из главы «Польские выходцы», именно националистические тенденции окружения Ворцеля являлись одной из главных причин, мешавших тесному сотрудничеству между Герценом и лондонской «Централизацией». Столь же отрицательно относился Герцен и к надеждам польской эмиграции и самого Ворцеля на помощь западных держав делу освобождения Польши.
Однако серьезные расхождения, разделявшие Герцена и польскую демократическую эмиграцию, никак не отразились на принципиальной постановке Герценом вопроса о независимости Польши. Он продолжал неустанно пропагандировать на страницах «Колокола» дело освобождения Польши. С особой силой он развернул эту пропаганду накануне и в период польского восстания 1863–1864 гг.
В 1865 г. Герцен не случайно обращается к написанной ранее главе о польских выходцах, намереваясь опубликовать ее в «Колоколе». Глава печаталась в условиях поражения польского восстания 1863–1864 гг., когда неистовствовала реакция и осуществлялись жестокие расправы над польскими повстанцами, когда, по выражению Герцена, «целый народ толкали в могилу». Публикация этой главы в «Колоколе» являлась свидетельством того, что Герцен по-прежнему стоял на стороне польских повстанцев, по-прежнему отстаивал дело независимости польского народа и идей русско-польского революционного союза, рассматривая этот союз как часть общей борьбы против царизма и реакции. По словам В. И. Ленина, Герцен «…продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии» (В. И. Ленин. Соч., т. 18, стр. 13).
В начале будущего года думаем мы издать IVи V томы «Былого и дум». – Четвертый том «Былого и дум», содержавший главы пятой части, вышел в свет в 1867 г. в Женеве. Пятый том издан не был.
…отрывки из них, напечатанные в «Полярной звезде», и три первые части? – Герцен имеет в виду I–III томы «Былого и дум», вышедшие в Лондоне в 1861–1862 гг. и содержавшие четыре первые части «Былого и дум». В «Полярной звезде» печатались отдельные главы из пятой и шестой частей «Былого и дум» (см. текстологический комментарий к этим частям).
Не дружеский букет на гробе доброго старика в Париже, не плач на Гайгетской могиле… – В Париже – могила А. Бернацкого, на Гайгетском кладбище в Лондоне – могила С. Ворцеля.
…целый народ толкают в могилу. – Имеется в виду подавление царскими войсками польского восстания в 1863–1864 гг.
…один из крепких старцев… – М. Квадрио.
«Nuovi tormenti еnuovi tormentati!» Inferno. – Цитата из поэмы Данте «Божественная комедия» («Ад», песнь шестая, стих 4).
Европа расступилась с уважением перед торжественным шествием отважных бойцов. – После поражения восстания 1830–1831 гг. Польшу покинули многие участники восстания. Они образовали польскую эмиграцию, находившуюся до революции 1848 г. преимущественно во Франции и Бельгии. После поражения революции 1848 г. польская демократическая эмиграция сосредоточилась в Лондоне.
«Здесь!» – как сказал Ворцель или старший Дараш Временному правительству в 1848 году. – С. Ворцель и В. Дараш были участниками польской депутации к французскому Временному буржуазному правительству в 1848 г. Депутация стремилась добиться признания независимости Польши, однако эти надежды оказались тщетными.
Самые истые республиканцы вспомнили Польшу ~ 15 мая 1848. – В этот день в Париже произошла народная демонстрация, направленная против буржуазного учредительного собрания Франции и разогнанная Временным правительством; во время демонстрации раздавались требования о помощи польскому национально-освободительному движению.
…Легенда о Понятуски… – Князь Ю. Понятовский, возглавлявший польский корпус во время похода Наполеона в Россию в 1812 г., утонул в Эльстере в октябре 1813 г. во время отступления наполеоновской армии после битвы при Лейпциге.
Апокалиптическое время, провиденное Красинским, казалось, наступало. – В своих «Псалмах будущего» З. Красинский выступал против революционного движения и с религиозно-мистических позиций рисовал будущее Польши как время «страшного суда» и «конца жизни».
…с польской демократической Централизацией. – Руководящий орган Польского демократического общества, возникшего в 1832 г. и игравшего видную роль в польском освободительном движении.
Они желали иметь сведения о каком-то заговоре ~ спрашивали, участвует ли в нем Ермолов… – А. П. Ермолов сочувствовал декабристам, которые рассчитывали на его поддержку во время своего выступления. С 1827 г. по указу Николая I находился в отставке.
…«Stabat Mater»… – Католический гимн XIII века.
Мицкевич, Товянский, даже математик Вронский – все способствовали мессианизму. – См. комментарий к главе XXXVI «Былого и дум» (т. X наст. изд., стр. 457).
…гр. Алоизий Бернацкий, нунций польской диеты ~ представлявший свое сословие императору Александру I, когда он либеральничал, в 1814 г. – А. Бернацкий был послом (нунцием) польского сейма (диэты) и министром финансов во время восстания 1830–1831 гг. Александр I стремился привлечь польскую шляхту на свою сторону обещаниями о предоставлении автономии польским землям в составе России.
…пьерро и дебардеры… – Маскарадно-карнавальные костюмы.
«Десятилетие Вольной русской типографии в Лондоне», сборник Л. Чернецкого, стр. VIII. – Рассказ о роли С. Ворцеля в организации русской типографии в Лондоне и о его напутствии при выходе статьи-прокламации «Юрьев день! Юрьев день!» Герцен приводил, в несколько иных редакциях, в некрологе «Смерть Станислава Ворцеля» (см. т. XII наст. изд.), а также в статье «1853–1863», написанной в качестве предисловия к сборнику «Десятилетие Вольной русской типографии в Лондоне» (см. т. XVI наст. изд.).
На польской годовщине 29 ноября 1853 года я сказал речь в Гановер-Руме… – Митинг происходил в Лондоне и был посвящен годовщине польского восстания 1830 г. Речь Герцена, произнесенную на этом митинге, см. в т. XII наст. изд.
Это было в 1800 году. – С. Ворцель родился в 1799 г.
…краковское дело, процесс Мерославского… – Краковское восстание 1846 г. проходило под лозунгом борьбы за независимость Польши, безвозмездного освобождения крестьян и наделения их землей. Л. Мерославский в конце 1845 г. прибыл в Познаньщину для подготовки восстания, но незадолго до его начала был арестован прусскими властями. В 1847 г. состоялся судебный процесс над Мерославским и другими лицами, арестованными вместе с ним. Их освободила из берлинской тюрьмы революция 1848 г.
…война Зондербунда… – В Швейцарии в 1847 г. происходила война клерикальных кантонов с либеральными.
…итальянское risorgimento. – В Италии с 1840-х годов началось широкое национально-освободительное движение, которое все более нарастало.
И Паскевич донес Николаю, что Венгрия у его ног. – Революция в Венгрии была подавлена царскими войсками под командованием Паскевича, который, сообщая Николаю I о капитуляции 1 августа 1849 г. командующего венгерской армией Гергеи, писал в рапорте: «Венгрия – у ног вашего императорского величества» («С. -Петербургские ведомости» от10 августа 1849 г.).
…его застал в конце 1852 членом Европейского комитета. – В состав Комитета от поляков вошел В. Дараш, которого с осени 1852 г. заменил С. Ворцель.
…министерство, предложившее Conspiracy Bill, пало в ожидании народного схода в Гайд-парке. – Об этом событии говорится в главе «Not guilty» (см. также комментарий к стр. 107, 108).
Я написал «Поляки прощают нас». – Воззвание Герцена было опубликовано «Вольной русской типографией» в июле 1853 г. (см. т. XII наст. изд.).
…произошла вечная сцена Трисотина и Вадиуса… – В сцене разговора двух литераторов – Триссотена и Вадиуса, персонажей комедии Мольера «Ученые женщины», по мере развития их диалога и перехода в разговоре от общих тем к высказыванию конкретных мнений, происходит решительная перемена в их отношениях: взаимные восхваления сменяются язвительными насмешками и упреками, и сцена кончается ссорой.
…Эмилия Г… – Эмилия Гокс.
…поляки ставили свое дело под английский патронаж. – С началом Крымской войны польские эмигранты, надеясь на помощь Англии и Франции в восстановлении независимой Польши, старались возбудить общественное мнение Англии в поддержку польского дела.
…написал письмо на имя Жабицкого… – Письмо Жабицкому о переводе русской типографии в другое место было написано Герценом в начале декабря 1854 г. Однако этого оказалось недостаточно, и Герцен по тому же поводу 22 декабря писал Ворцелю.
П. Тейлор велел хозяйке дома всякую неделю посылать к нему счет за квартиру ~ но «на руки» ему не давал ни одного фунта. – Ворцель жил на квартире у Тэйлора, который получал деньги для Ворцеля от его друзей, в том числе и от Герцена, стараясь при этом скрыть от Ворцеля, что тот живет на чужой счет.
…Россель предал своих товарищей? – Лорд Россель вышел из кабинета министров в январе 1855 г., нарушив солидарную ответственность кабинета за проводимую им политику; вскоре после отставки Росселя министерство Эбердина пало.
…как идет невшательский вопрос… – В конце 1856 г. сторонники прусского короля попытались произвести в его пользу переворот в Невшателе, входившем в состав швейцарских кантонов, что едва не привело к войне. Угроза войны была ликвидирована в 1857 г.
Его последнее свидание, его величественную агонию я рассказал в другом месте. – Написанный Герценом некролог «Смерть Станислава Ворцеля» был опубликован в ПЗ на 1857 г., кн. III, и перепечатан в сборнике «Десятилетие Вольной русской типографии в Лондоне», 1863 г.
Между ними – лучший из лучших… – И. Лелевель.
…finis Poloniae? – Слова, сказанные Костюшко после поражения польских повстанцев 10 октября 1794 г. при Мацеёвицах, во время которого раненный Костюшко был взят в плен.
Мир Пана Тадеуша, мир Мурделио… – Поэма А. Мицкевича «Пан Тадеуш» рисует жизнь шляхетской Польши начала XIX века. В повести З. Качковского «Мурделио» изображается старопольский шляхетский быт.
…регента… – Филипп Орлеанский, правивший во Франции в 1715–1723 гг. в связи с малолетством Людовика XV.
138. Превосходная статуя Велы в саду Чиани. Пусть русские, особенно женщины, сходят взглянуть на нее.
139. Новые мучения и новые мученики! (итал.). – Ред.
140. Д-р П. Дараш рассказывал мне случай, бывший с ним самим. Он студентом медицины участвовал в восстании 1831. После взятия Варшавы отряд, в котором он был, перешел границу и небольшими кучками стал пробираться во Францию. Везде по городам и деревням мужчины и женщины выходили на дорогу звать изгнанников к себе, предлагая свои комнаты, часто – свои кровати. В одном небольшом городке хозяйка заметила, что у него изорван (помнится) кисет, и взяла его починить. На другой день на пути Дараш, ощупав в кисете что-то постороннее, нашел в нем тщательно зашитыми два золотых. Дараш, у которого не было ни гроша, бросился назад, чтоб отдать деньги. Хозяйка сначала отказывалась, говорила, что она ничего не знает, потом принялась плакать и умолять Дараша деньги взять. Тут надобно вспомнить, что в маленьком немецком городке для небогатой женщины значат два золотых; они составляли вероятно, плод откладывания в Sparbüchse <копилку (нем.)> разных крейцеров, пфеннигов, хороших и дурных грошей в продолжение нескольких лет… Прощай все мечты об шелковом платье, о цветной мантилии, о яркой шали. Перед такими подвигами я на коленях!
141. истерзанной Варшаве (франц.). – Ред.
142. разумный (франц.). – Ред.
143. «его превосходительству господину нунцию» (франц.). – Ред.
144. грузчики (франц. débardeur). – Ред.
145. Какая удача (франц.). – Ред.
146. Благовоспитанный человек становится старше, но никогда не стареет! (франц.). – Ред.
147. «Десятилетие Вольной русской типографии в Лондоне», сборник Л. Чернецкого, стр. VIII.
148. возрождение (итал.). – Ред.
149. Маццини, Кошут, Ледрю-Роллен, Арнольд Руге, Братиано и Ворцель.
150. в душе (итал.). – Ред.
151. исповедания веры (франц.). – Ред.
152. негласного пайщика (франц.). – Ред.
153. Дорогой Герцен (франц.). – Ред.
154. подоходный налог (англ.). – Ред.
155. Итальянская эмиграция выше всякого подозрения. В французской был один забавный случай. Бароне, о котором была речь в рассказе о дуэли Бартелеми, собрал, по поручению Ледрю-Роллена, какие-то деньги и прожил их. После этого желание возвратиться в Лондон сильно уменьшилось, и он стал просить разрешения остаться в Марсели. Бильо отвечал, что Бароне как политический человек так безопасен, что мог бы остаться, но что бесчестный поступок его с своей собственной партией показывает, что он ненадежный человек, в силу чего он ему отказывает.
Своего рода пальма и тут принадлежит немцам. Они сколотили сборами в Америке и Манчестере, помнится, тысяч двадцать франков. Деньги эти, назначенные для агитации, пропаганды, поддержания процессов и пр., они положили в один из лондонских банков и избрали распорядителями: Кинкеля, Руге и графа Оскара Рейхенбаха – трех непримиримых врагов. Те тотчас догадались, какой богатый источник неприятностей друг другу им дан в руки, а потому и поспешили написать в условиях взноса, чтоб банк не выдавал никакой суммы без всех трех подписей. Стоило одному или двум даже подписаться – третий не соглашался. Что ни делало немецкое эмиграционное общество, – одной подписи недоставало. Так и лежит сумма, нетронутая и поднесь, в банке – вероятно, приданым будущей тевтонской республики.
156. судебные исполнители (англ. broker). – Ред.
157. смертельный удар (франц.). – Ред.
158. фоном (франц. fond). – Ред.
159. первого этажа (франц.)<.> – Ред.
160. бромптонском туберкулезном санатории (англ.). – Ред.
161. «Сборник типографии», стр. 163–164.
162. Стой, путник! Могила героя… (лат.). – Ред.
163. конец Польше? (лат.). – Ред.
164. складу (франц.). – Ред.
165. и менее аристократично (франц.). – Ред.