12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Александра Герцена «Былое и думы»: Часть шестая. Англия (1852–1864). Глава IV. Два процесса

1. Дуэль[93]

В 1853 году известный коммунист Виллих познакомил меня с парижским работником Бартелеми. Имя его я знал прежде по июньскому процессу, по приговору и, наконец, по его бегству из Бель-Иля.

Он был молод, невысокого роста, но мускульно сильного сложения; черные, как смоль, и курчавые волосы придавали ему что-то южное; лицо его, слегка отмеченное оспой, было красиво и резко. Постоянная борьба воспитала в нем непреклонную волю и уменье управлять ею. Бартелеми был один из самых цельных характеров, которых мне случилось видеть. Школьного, книжного образования он не имел, кроме по своей части: он был отличным механиком. Заметим мимоходом, что из числа механиков, машинистов, инженеров, работников на железных дорогах вышли самые решительные бойцы июньских баррикад.

Жизненная мысль его, страсть всего его существования была неутолимая, спартаковская жажда восстания рабочего класса против среднего сословия. Мысль эта у него была неразрывна с свирепым желанием истребления буржуазии.

Какой комментарий дал мне этот человек к ужасам 93 и 94 года, к сентябрьским дням, к той ненависти, с которой ближайшие партии уничтожали друг друга! В нем я наглазно видел, как человек может соединять желание крови с гуманностью в других отношениях, даже с нежностью и как человек может быть правым перед совестью, посылая, как Сен-Жюст, десятки людей на гильотину.

«Чтоб революция в десятый раз не была украдена из наших рук, – говорил Бартелеми, – надобно дома, в нашей семье сломить голову злейшему врагу. За прилавком, за конторкой мы его всегда найдем – в своем стане следует его побить!» В его листы проскрипции входила почти вся эмиграция: Виктор Гюго, Маццини, Виктор Шельшер и Кошут. Он исключал очень немногих и в том числе, я помню, Луи Блана.

Особым, задушевным предметом его ненависти был Ледрю-Роллен. Живое, страстное, но очень спокойно установившееся лицо Бартелеми судорожно подергивалось, когда он говорил об «этом диктаторе буржуазии».

А говорил он мастерски, этот талант становится реже и реже. Публичных говорунов в Париже, и особенно в Англии, бездна. Попы, адвокаты, члены парламента, продавцы пилюль и дешевых карандашей, наемные светские и духовные ораторы в парках – все они имеют удивительную способность проповедовать, но говорить для комнаты умеют немногие.

Односторонная логика Бартелеми, постоянно устремленная в одну точку, действовала, как пламя паяльной трубки. Он говорил плавно, не возвышая голоса, не махая руками; его фразы и выбор слов были правильны, чисты и совершенно свободны от трех проклятий современного французского языка: революционного жаргона, адвокатско-судебных выражений и развязности сидельцев.

Откуда же взял этот работник, воспитанный в душных мастерских, где ковали и тянули железо для машин, в душных парижских закоулках, между питейным домом и наковальнею, в тюрьме и на каторжной работе, верное понятие меры и красоты, такта и грации, – понятие, утраченное буржуазной Францией? Как он умел сохранить естественность языка середь вычурных риторов, гасконцев революционной фразы?

Это действительно задача.

Видно, около мастерских веет воздух посвежее. Впрочем, вот его жизнь.

Ему не было двадцати лет, когда он замешался в какую-то эмёту[94] при Людвиге-Филиппе. Жандарм остановил его, и так как он стал ему что-то говорить, то жандарм хватил его кулаком в лицо. Бартелеми, которого держал муниципал, рванулся, но не мог ничего сделать. Удар этот пробудил тигра. Бартелеми, живой, молодой, веселый юноша-работник, встал на другой день переродившимся.

Надобно заметить, что арестованного Бартелеми полиция отпустила, найдя его невиноватым. Об обиде, причиненной ему, никто и говорить не хотел. «Зачем ходить по улицам во время эмёты! Да и как найти теперь жандарма!»

Вот как. Бартелеми купил пистолет, зарядил его и пошел бродить около тех мест; побродил день-другой – вдруг на углу стоит жандарм. Бартелеми отвернулся и взвел курок.

– Вы меня узнали? – спросил он полицейского.

– Еще бы нет.

– Так вы помните, как вы?

– Ну, ступайте, ступайте своей дорогой, – сказал жандарм.

– Счастливого и вам пути, – отвечал Бартелеми и спустил курок.

Жандарм повалился, а Бартелеми пошел. Жандарм был смертельно ранен, но не умер.

Бартелеми судили как простого убийцу. Никто не взял в расчет величину обиды, особенно по понятиям французов, невозможность работника послать ему вызов, невозможность сделать процесс. Бартелеми был осужден на каторжную работу. Это был третий пансион, в котором он воспитывался после кузницы и тюрьмы. При переборе дел министром юстиции Кремье, после Февральской революции, Бартелеми выпустили.

Пришли Июньские дни. Бартелеми, принадлежавший к горячим последователям Бланки, явился тут во весь рост.

Он был схвачен, геройски защищая баррикаду, и сведен в форты. Одних победители расстреливали, другими набивали тюльерийские подвалы, третьих отсылали в форты и там иногда расстреливали, случайно, больше, чтоб очистить место.

Бартелеми уцелел; в суде он и не думал оправдываться, но воспользовался лавкой подсудимого, чтоб из нее сделать трибуну для обвинения Национальной гвардии. Ему мы обязаны многими подробностями о каннибальских подвигах защитников порядка, сделанных втихомолку, некоторым образом семейно. Несколько раз президент приказывал ему молчать и, наконец, перервал его речь приговором на каторжную работу, помнится, на 15 или 20 лет (у меня нет перед глазами июньского процесса).

Бартелеми был с другими отправлен в Belle-Ile.

Года через два он бежал оттуда и явился в Лондон с предложением ехать назад и устроить бегство шести заключенных. Небольшая сумма денег, которую он просил (тысяч 6–7 фр.), была ему обещана, и он, одевшись аббатом, с молитвенником в руке отправился в Париж, в Бель-Иль, все устроил и возвратился в Лондон за деньгами. Говорят, что дело не состоялось за спором, освобождать ли Бланки или нет. Сторонники Барбеса и других лучше желали оставить несколько человек друзей в тюрьме, чем освободить одного врага.

Бартелеми уехал в Швейцарию. Он разошелся со всеми партиями и отстал от них; с ледрю-ролленистами он был заклятый враг, но он не был другом и с своими; он был слишком резок и угловат, крайние мнения его были неприятны запевалам и отпугивали слабых. В Швейцарии он особенно занялся ружейным мастерством. Он изобрел особенного устройства ружье, которое заряжалось по мере выстрелов и таким образом давало возможность пустить ряд пулей в одну точку, друг за другом. Этим ружьем он думал убить Наполеона, но дикие страсти Бартелеми два раза спасли Бонапарта от человека, в котором решимости было не меньше, чем у Орсини.

В партии Ледрю-Роллена находился лихой человек, бретер, гуляка и сорви-голова Курне.

Курне принадлежал к особому типу людей, который часто встречается между польскими панами и русскими офицерами, особенно между отставными корнетами, живущими в деревне; к ним принадлежал Денис Давыдов и его «собутыльник» Бурцов, Гагарин – Адамова Головка и секундант Ленского Зарецкий. В вульгарной форме они встречаются между прусскими «юнкерами» и австрийским казарменным брудерством[95]. В Англии их совсем нет, во Франции они дома, как рыба в воде, но рыба с почищенной, лакированной чешуею. Это люди храбрые, опрометчивые до дерзости, до безрассудства и очень недальние. Они всю жизнь живут воспоминанием двух-трех случаев, в которых они прошли сквозь огонь и воду, кому-нибудь обрубили уши, простояли под градом пуль. Случается, что они сперва наклеплют на себя отважный поступок, а потом действительно его сделают, чтоб подтвердить свои слова. Они смутно понимают, что этот задор – их сила, единственный интерес, которым они могут похвастаться, – а хвастаться им хочется смертельно. При этом они часто хорошие товарищи, особенно в веселой беседе и до первой размолвки, за своих стоят грудью и вообще имеют больше военной отваги, чем гражданской доблести.

Люди праздные, азартные игроки в картах и в жизни, ланскене всякого отчаянного предприятия, особенно если притом можно надеть мундир с генеральским шитьем, схватить денег, крестов и потом снова успокоиться на несколько лет в бильярдной или кофейной. А уж помогая Наполеону ли в Страсбурге, герцогине ли Беррийской в Блуа или красной республике в предместии св. Антона – все равно. Храбрость и удача для них и для всей Франции покрывают все.

Курне начал свою карьеру во флоте во время ссоры Франции с Португалией. Он с несколькими товарищами влез на португальский фрегат, овладел экипажем и взял фрегат. Случай этот определил и окончил дальнейшую жизнь Курне. Вся Франция говорила о молодом мичмане; далее он не пошел и так же кончил свою карьеру абордажем, которым начал ее, как если б он на нем был убит наповал. Из флота он был впоследствии исключен. В Европе царил глухой мир; Курне поскучал, поскучал и стал воевать на свой салтык. Он говорил, что у него было до двадцати дуэлей; положим, что их было десять, – и этого за глаза довольно, чтоб его не считать серьезным человеком.

Как он попал в красные республиканцы, я не знаю. Особенной роли он во французской эмиграции не играл. Рассказывали об нем разные анекдоты, как он в Бельгии поколотил полицейского, который хотел его арестовать, и ушел от него, и другие проделки в том же роде. Он считал себя «одной из первых шпаг во Франции».

Мрачная храбрость Бартелеми, исполненного, по-своему, необузданнейшим самолюбием, столкнувшись с надменной храбростью Курне, должна была привести к бедствиям. Они ревновали друг друга. Но, принадлежа к разным кругам, к враждебным партиям, они могли всю жизнь не встречаться. Добрые люди братски помогли делу.

Бартелеми имел на Курне какой-то зуб за письма, посланные ему через Курне из Франции, которые до него не дошли. Очень вероятно, что в этом деле он не был виноват; вскоре к этому присоединилась сплетня. Бартелеми познакомился в Швейцарии с одной актрисой, итальянкой, и был с нею в связи. «Какая жалость, – говорил Курне, – что этот социалист из социалистов пошел на содержание к актрисе». Приятели Бартелеми тотчас написали ему это. Получив письмо, Бартелеми бросил свой проект ружья и свою актрису и прискакал в Лондон.

Мы уже сказали, что он был знаком с Виллихом. Виллих был человек с чистым сердцем и очень добрый прусский артиллерийский офицер; он перешел на сторону революции и сделался коммунистом. Дрался в Бадене за народ, начальствуя орудиями во время Геккерова восстания, и когда все было побито, уехал в Англию. В Лондон он явился без гроша денег, попробовал давать уроки математики, немецкого языка – ему не повезло. Он бросил учебные книги и, забывая бывшие эполеты, геройски стал работником. С несколькими товарищами они завели мастерскую щеточных изделий; их не поддержали. Виллих не терял надежды ни на восстание Германии, ни на поправку своих дел; однако дела не поправлялись, и он надежду на тевтонскую республику увез с собою в Нью-Йорк, где получил от правительства место землемера. Виллих понял, что дело с Курне примет очень дурной оборот, и сам себя предложил в посредники. Бартелеми вполне верил Виллиху и поручил ему дело. Виллих отправился к Курне; твердый, спокойный тон Виллиха подействовал на «первую шпагу»; он объяснил историю писем; после, на вопрос Виллиха «уверен ли он, что Бартелеми жил на содержании у актрисы?», Курне сказал ему, что «он повторил слух и что жалеет об этом».

– Этого, – сказал Виллих, – совершенно достаточно, – напишите что вы сказали на бумаге, отдайте мне, и я с искренной радостию пойду домой.

– Пожалуй, – сказал Курне и взял перо.

– Так это вы будете извиняться перед каким-нибудь Бартелеми? – заметил другой рефюжье, взошедший в конце разговора.

– Как извиняться? И вы принимаете это за извинение?

– За действие, – сказал Виллих, – честного человека, который, повторивши клевету, жалеет об этом.

– Нет, – сказал Курне, бросая перо, – этого я не могу.

– Не сейчас же ли вы говорили?

– Нет, нет, вы меня простите, но я не могу. Передайте Бартелеми, что я «сказал это потому, что хотел сказать».

– Брависсимо! – воскрикнул другой рефюжье.

– На вас, м. г., падет ответственность за будущие несчастия, – сказал ему Виллих и вышел вон.

Это было вечером. Он зашел ко мне, не видавшись еще с Бартелеми; печально ходил он по комнате, говоря: «Теперь дуэль неотвратима! Экое несчастие, что этот рефюжье был налицо».

«Тут не поможешь, – думал я. – Ум молчит перед диким разгаром страстей, а когда еще прибавишь французскую кровь, ненависть котерий[96] и разных хористов в амфитеатре!..»

Через день, утром, я шел по Пель-Мелю; Виллих скорыми шагами торопился куда-то, я остановил его; бледный и встревоженный, обернулся он ко мне:

– Что?

– Убит наповал.

– Кто?

– Курне. Я бегу к Луи Блану за советом, что делать.

– Где Бартелеми?

– И он, и его секундант, и секунданты Курне в тюрьме; один из секундантов только не взят; по английским законам Бартелеми можно повесить.

Виллих сел на омнибус и уехал. Я остался на улице, постоял, постоял, повернулся и пошел опять домой.

Часа через два пришел Виллих. Луи Блан принял, разумеется, деятельное участие, хотел посоветоваться с известными адвокатами. Всего лучше, казалось, поставить дело так, чтоб следователи не знали, кто стрелял и кто был свидетелем. Для этого надобно было, чтоб обе стороны говорили одно и то же. В том, что английский суд не захочет в деле дуэли употреблять полицейские уловки – в этом все были уверены.

Надобно было передать это приятелям Курне, но никто из знакомых Виллиха не ездил ни к ним, ни к Ледрю-Роллену, – Виллих поэтому отправил меня к Маццини.

Я его застал сильно раздраженным.

– Вы, верно, приехали, – сказал он, – по делу этого убийцы?

Я посмотрел на него, намеренно помолчал и сказал:

– По делу Бартелеми.

– Вы с ним знакомы, вы заступаетесь за него, все это очень хорошо, хоть я и не понимаю… У Курне, у несчастного Курне, были тоже приятели и друзья…

– Которые, вероятно, не называли его разбойником за то, что он был на двадцати дуэлях, на которых, кажется, не он был убит.

– Теперь ли поминать об этом.

– Я отвечаю.

– Что же, теперь спасать его из петли?

– Я полагаю, что особенного удовольствия никому не будет, если повесят человека, который себя так вел, как Бартелеми на июньских баррикадах. Впрочем, речь идет не о нем одном, а и о секундантах Курне.

– Его не повесят.

– Почем знать, – заметил хладнокровно молодой английский радикал, причесанный à la Jésus, молчавший все время и подтверждавший слова Маццини головой, дымом сигары и какими-то неуловимыми полифтонгами, в которых пять-шесть гласных, сплюснутых вместе, составляли одну сводную.

– Вы, кажется, ничего не имеете против этого?

– Мы любим и уважаем закон.

– Не оттого ли, – заметил я, придавая добродушный вид моим словам, – все народы больше уважают Англию, чем любят англичан.

– Оеуэ? – спросил радикал, а может, и отвечал.

– В чем дело? – перебил Маццини.

Я рассказал ему.

– Они уже сами думали об этом и пришли к тому же результату.

Процесс Бартелеми имеет чрезвычайный интерес. Редко английский и французский характер обличались с такой резкостью, в такой тесной и удобоизмеримой раме.

Начиная с места поединка, все было нелепо. Они дрались близ Виндзора. Для этого надобно было по железной дороге (которая только идет в Виндзор) отъехать несколько десятков миль от границы внутрь королевства, в то время как вообще люди дерутся на границе, близ кораблей, лодок и пр. Выбор Виндзора, сверх того, сам по себе был никуда не годен: королевский дворец, любимая резиденция Виктории, разумеется, в полицейском отношении находится под двойным надзором. Я полагаю, что место это было выбрано очень просто, потому что французы из всех окрестностей Лондона только и знают Ришмон и Вансор.

Секунданты взяли на всякий случай рапиры с отточенными концами, хотя и знали, что противники будут стреляться. Когда Курне пал, все, за исключением одного секунданта, который уехал особо и вследствие того спокойно пробрался в Бельгию, поехали вместе, не забыв с собою взять рапиры. Когда они прибыли на ватерлооскую станцию в Лондоне, телеграф уже давно известил полицию. Полиции искать было нечего: «четыре человека, с бородами и усами, в фуражках, говорящие по-французски и с завернутыми рапирами», были взяты выходя из вагонов. Как же все это могло случиться? Не нам, кажется, учить французов прятаться от полиции. Злее, расторопнее, безнравственнее и неутомимее в своем усердии нет полиции в мире, как французская. Во время Людвика-Филиппа ищущий и искомый играли мастерски свою партию, каждый ход был рассчитан (теперь это не нужно: полиция по-русски, вперед говорит шах и мат), но ведь время Людвика-Филиппа не за горами. Каким же образом такой умный человек, как Бартелеми, и такие бывалые люди, как секунданты Курне, наделали столько промахов?

Причина одна и та же: совершенное незнание Англии и английских законов. Они слыхали, что никого арестовать нельзя без «уаранд»[97]; они слыхали о каком-то «абеас корпюс», по которому следует выпустить человека по требованию адвоката, и полагали, что они доедут домой, переоденутся и будут в Бельгии, когда утром за ними придет одураченный констабль, непременно с палочкой (как их описывают во французских романах), и скажет, увидя, что их нет: «Goddamn!»[98], – несмотря на то, что ни констабли палочек не носят, ни англичане не говорят «goddamn!»

Арестованных посадили в Surrey’скую тюрьму. Начались посещения, поехали дамы, поехали приятели убитого Курне. Полиция, разумеется, тотчас догадалась, в чем дело и как оно было; впрочем, этого нельзя ей поставить в заслугу: приятели и неприятели Бартелеми и Курне кричали в трактирах и public-гаузах[99] о всех подробностях дуэли, разумеется, прибавляя и такие, которых вовсе не было и совершенно не могло быть. Но официально полиция не хотела знать, и потому, когда одни посетители спрашивали позволение видеть секунданта «Бароне», другие секунданта Бартелеми, полицейский офицер решился им сказать: «Гг., мы вовсе не знаем, кто из них секундант, кто виноватый, следствие еще не открыло всех обстоятельств дела, называйте, пожалуйста, знакомых ваших по именам». Первый урок!

Наконец, судебный круг дошел до Surrey, назначен был день, в который lord-chief-justice[100] Кембель будет судить дело о неизвестно кем убитом французе Курне и прикосновенных к его убийству лицах.

Я тогда жил возле Primrose-Hill; часов в семь холодно-туманного февральского утра вышел я в Режент-парк, чтоб, пройдя его, отправиться на железную дорогу.

День этот остался очень рельефно в моей памяти. От тумана, покрывавшего парк и белых лебедей, сонно плывших по воде, подернутой искрасно-желтым дымом, до той минуты, когда, далеко за полночь, я сидел с одним lawyer’ом у Верри на Режент-стрите и пил шампанское за здоровье Англии. Все – как на блюдечке.

Я английского суда не видал прежде; комизм средневековой mise en scène[101] будит в нас больше воспоминаний оперы-буффы, чем почтенной традиции, но это можно забыть в этот день.

Около десяти часов перед гостиницею, где стоял лорд Кембель, явились первые маски, герольды с двумя трубачами, возвестившие, что лорд Кембель в открытом суде будет в 10 часов судить такое-то дело. Мы бросились к дверям судебной залы, которая была в нескольких шагах; между тем через площадь двигался и лорд Кембель в золоченой карете, в парике, который только уступал в величине и красоте парику его кучера, прикрытому крошечной треугольной шляпой. За его каретою шло пешком человек двадцать атторнеев, солиситоров, подобрав мантии, без шляп и в шерстяных париках, намеренно сделанных как можно меньше похожими на человеческие волосы. В дверях я чуть было, вместо суда чиф-джюстиса[102] Кембеля над Бартелеми, не попал на суд, который бог держал над Курне.

В самых дверях масса народа, вытесняемая полицейскими из залы, и нечеловеческий напор сзади произвели остановку, – вперед нельзя было идти, толпа сзади прибавлялась, полицейским надоело работать по мелочи, они схватились за руки и разом, дружно пошли на приступ; передний ряд меня так прижал, что дыхание сперлось… Еще и еще храбрый напор осаждающих – и мы вдруг очутились вытесненными, выжатыми, выброшенными на десять шагов далее двери на улицу.

Если б не знакомый адвокат, мы бы совсем не попали: зала была набита; он нас провел особыми дверями, и мы, наконец, уселись, отирая пот и справляясь, целы ли часы, деньги и пр.

Замечательная вещь, что нигде толпа не бывает многочисленнее, плотнее, страшнее, как в Лондоне, а делать «кё»[103] ни в каком случае не умеет; англичане всегда берут своим национальным упорством, давят два часа – что-нибудь да продавят. Меня это много раз дивило при входе в театры: если б люди шли друг за другом, они наверное вошли бы в полчаса, но так как они прут всей массой, то множество передних прибиваются по правой и левой стороне дверей, тут ими овладевает какое-то сосредоточенное ожесточение, и они начинают давить с боков медленно двигающуюся среднюю струю без всякой пользы для себя, но как бы вымещая на их боках их счастье.

Стучат в двери. Какой-то господин, тоже в маскарадном платье, кричит: «Кто там?» – «Суд», – отвечают с той стороны; отворяются двери, и является Кембель в шубе и в каком-то женском шлафроке; он поклонился на все четыре стороны и объявил, что суд открыт.

Мнение о деле Бартелеми, составленное судом, т. е. Кембелем, было ясно с начала до конца, и он его выдержал, несмотря на все усилия французов сбить его с дороги и ухудшить. Была дуэль. Один убит. Оба – французы, рефюжье, имеющие иные понятия о чести, чем мы; кто из них прав, кто виноват, разобрать трудно. Один сошел с баррикад, другой бретер. Нам нельзя оставить это безнаказанным, но не следует всею силой английских законов побивать иностранцев, тем больше что все они люди чистые и хотя глупо, но благородно вели себя. Поэтому – кто убийца, мы не будем добиваться; всё вероятие, что убийца – тот из них, который бежал в Бельгию; подсудимых мы обвиним в участии и спросим присяжных, виноваты ли они в manslaughter[104] или нет? Обвиненные присяжными, они в наших руках; мы приговорим их к одному из наименьших наказаний и покончим дело. Оправдают их присяжные – бог с ними совсем, пусть идут на все четыре стороны.

Все это французам обеих партий было нож острый!

Сторонники Курне хотели воспользоваться случаем, чтоб потерять в мнении суда Бартелеми и, не называя его прямо, указать на него как на убийцу Курне.

Несколько человек друзей Бартелеми и сам он домогались покрыть презрением и стыдом Бароне и компанию странной подробностью, которая открылась в полицейском следствии. Пистолеты были взяты у ружейника, после дуэли ему их прислали. Один пистолет был заряжен. Когда началось дело, ружейник явился с пистолетом и с показанием, что под пулей и порохом лежала небольшая тряпочка, так что выстрел был невозможен.

Дуэль шла так: Курне выстрелил в Бартелеми и не попал. У Бартелеми капсуль исправно щелкнул, но выстрела не было; ему дали другой капсуль – та же история. Тогда Бартелеми бросил пистолет и предложил Курне драться на рапирах. Курне не согласился; решились еще раз стрелять, но Бартелеми потребовал другой пистолет, на что Курне тотчас согласился. Пистолет был подан, раздался выстрел, и Курне упал мертвый.

Стало быть, пистолет, возвратившийся к ружейнику заряженным, был тот самый, который был в руках Бартелеми. Откуда попала тряпка? Пистолеты достал приятель Курне Пардигон, некогда участвовавший в «Voix du Peuple» и страшно изуродованный в Июньские дни[105]. Если б можно было доказать, что тряпка была положена с целью, т. е. что противники вели Бартелеми на убой, то враги Бартелеми были бы покрыты позором и погублены на веки веков.

За такой приятный результат Бартелеми охотно пошел бы на десять лет в каторжную работу или в депортацию.

По следствию оказалось, что лоскуток, вынутый из пистолета, действительно принадлежал Пардигону: он был вырван из тряпки, которой он обтирал лаковые сапоги. Пардигон говорил, что он чистил дуло, надев тряпочку на карандаш, и что, может, вертевши ею, отрезал лоскуток; но друзья Бартелеми спрашивали, отчего же у лоскутка правильная овальная форма, отчего нету городков от складок…

С своей стороны противники Бартелеми приготовили фалангу свидетелей à décharge[106] в пользу Бароне и его товарищей.

Политика их состояла в том, что атторней со стороны Бароне будет их спрашивать об антецедентах Курне и прочих. Они превознесут их и будут молчать о Бартелеми и его секундантах. Такое единодушное умалчивание со стороны соотечественников и «корелижионеров»[107] должно было, по их мнению, сильно поднять в глазах Кембеля и публики одних и сильно уронить других. Призыв свидетелей стоит денег, да и, сверх того, у Бартелеми не было целой ширинги друзей, которым он мог бы отдать приказание говорить то или другое.

Друзья Курне и прежде того, при следствии, умели красноречиво молчать.

Одного из арестованных свидетелей, Бароне, следопроизводитель спросил, знает ли он, кто убил Курне, или кого он подозревает. Бароне отвечал, что никакие угрозы, никакие наказания не заставят его назвать человека, лишившего жизни Курне, несмотря на то, что покойник был лучший друг его. «Если бы я должен был десяток лет влачить цепи в душной тюрьме, то я и тогда не сказал бы».

Солиситор перебил его хладнокровным замечанием: «Да это ваше право; впрочем, вы вашими словами показываете, что вы виновника знаете».

И после всего этого они хотели перехитрить – кого же? – лорда Кембеля? Я желал бы приложить его портрет для того, чтоб показать всю меру нелепости этой попытки. Старика лорда Кембеля, поседевшего и сморщившегося на своем судейском кресле, читая равнодушным голосом, с шотландским акцентом, страшнейшие evidences[108] и распутывая самые сложные дела с осязательной ясностью, – его хотела перехитрить кучка парижских клубистов… Лорда Кембеля, который никогда не поднимает голоса, никогда не сердится, никогда не улыбается и только позволяет себе в самых смешных или сильных минутах высморкаться… Лорда Кембеля, с лицом ворчуньи-старухи, в котором, вглядываясь, вы ясно видите известную метаморфозу, так неприятно удивившую девочку красную шапочку, что это вовсе не бабушка, а волк, в парике, женском роброне и кацавейке, обшитой мехом.

Зато его лордшипство не осталось в долгу.

После долгих дискуций о тряпочке и после показаний Пардигона защитники Бароне начали вызывать свидетелей.

Во-первых, явился старик рефюжье, товарищ Барбеса и Бланки. Он сначала с некоторым отвращением принял библию, потом сделал движение рукой, – «была, мол, не была», – присягнул и вытянул шею.

– Давно ли вы, – спросил один из атторнеев, – знакомы с Курне?

– Граждане, – сказал рефюжье по-французски, – с молодых лет моих преданный одному делу, я посвятил жизнь свою священному делу свободы и равенства… – и пошел было в этом роде. Но атторней остановил его и, обращаясь к переводчику, заметил: «Свидетель, кажется, не понял вопроса, переведите его на французский».

За ним следовал другой. Пять-шесть французов, с бородами, идущими в рюмочку, и плешивых, с огромными усами и волосами, выстриженными по-николаевски, наконец с волосами, падающими на плечи, и в красных шейных платках, явились один за другим, чтоб сказать вариации на следующую тему: «Курне был человек, которого достоинства превышали добродетели, а добродетели равнялись достоинствам, он был украшение эмиграции, честь партии, жена его неутешна, а друзья утешаются только тем, что остались в живых такие люди, как Бароне и его товарищи».

– А знаете ли вы Бартелеми?

– Да, он французский рефюжье… Видал, но не знаю ничего об нем. – При этом свидетель чмокал по-французски ртом.

– Свидетеля такого-то… – сказал атторней.

– Позвольте, – заметила бабушка Кембель голосом мягкого участия, – не беспокойте их больше, это множество свидетелей в пользу покойного Курне и подсудимого Бароне нам кажется излишним и вредным, мы не считаем ни того, ни другого такими дурными людьми, чтобы их честность и порядочное поведение следовало доказывать с таким упорством. Сверх того, Курне умер, и нам вовсе не нужно ничего знать о нем, мы призваны судить одно дело о его убиении; все идущее к этому преступлению для нас важно, а события прошлой жизни подсудимых, которых мы равно считаем весьма порядочными джентльменами, нам не нужно знать. Я, с своей стороны, не имею никаких подозрений насчет г. Бароне.

– «А на что у тебя, бабушка, такие хитрые да смеющиеся глаза?»

– «На то, что ртом я, по моему сану, не могу смеяться над вами, милые внучаты, а потому посмеюсь глазами».

Разумеется, что после этого свидетелей с прической внизу и с прической наверху, с военным видом и с кашне всех семи цветов призмы, отпустили не слушавши.

Затем дело пошло быстро.

Один из защитников, представляя присяжным, что подсудимые – иностранцы, совершенно не знающие английских законов, заслуживают всякого снисхождения, прибавил:

– Представьте себе, гг. присяжные, г. Бароне так мало знал Англию, что на вопрос: «Знаете ли вы, кто убил Курне?» отвечал, что если б его в цепях посадили лет на десять в тюремные склепы, то он и тогда бы не сказал имени. Вы видите, что г. Бароне еще имел об Англии какие-то средневековые понятия: он мог думать, что за его умалчивание его можно ковать в цепи, бросить на десять лет в тюрьму. Надеюсь, – сказал он, не удерживая смеха, – что несчастное событие, по которому г. Бароне был несколько месяцев лишен свободы, убедило его, что тюрьмы в Англии несколько улучшились с средних веков и вряд ли хуже тюрем в некоторых других странах. Докажемте же подсудимым, что и суд наш также человечествен и справедлив, и пр.

Присяжные, составленные наполовину из иностранцев, нашли подсудимых «виновными».

Тогда Кембель обратился к подсудимым, напомнил им строгость английских законов, напомнил, что иностранец, ступая на английскую землю, пользуется всеми правами англичанина и за это должен нести и равную ответственность перед законом. Потом перешел к разнице нравов и сказал, наконец, что он не считал бы справедливым наказать их по всей строгости законов, а потому приговаривает их к двухмесячному тюремному заключению.

Публика, народ, адвокаты и мы все были довольны: ждали резкого наказания, но не смели думать о меньшем minimum’е, как три-четыре года.

Кто же остались недовольны?

Подсудимые.

Я подошел к Бартелеми; он мрачно сжал мне руку и сказал:

– Пардигон-то остался чист, Бароне… – и он пожал плечами.

Когда я выходил из залы, я встретил моего знакомого, lawyer’a; он стоял с Бароне.

– Лучше бы меня, – говорил последний, – на год посадили, чем смешать с этим злодеем Бартелеми.

Суд кончился часов около десяти вечером. Когда мы пришли на железную дорогу, мы застали в амбаркадере толпы французов и англичан, громко и шумно рассуждавших о деле. Большинство французов было довольно приговором, хотя и чувствовало, что победа не по ту сторону Ламанша. В вагонах французы затянули «Марсельезу».

– Господа, – сказал я, – справедливость прежде всего; на этот раз споемте-ка «Rule, Britannia!»

И «Rule, Britannia» запели!

2. Бартелеми

Прошло два года… Бартелеми снова стоял перед лордом Кембелем, и на этот раз угрюмый старик, накрывшись черным клобуком, произнес над ним иной приговор.

В 1854 году Бартелеми еще больше отдалился от всех; вечно чем-то занятой, он мало показывался, готовил что-то в тиши; люди, жившие с ним вместе, знали не больше других. Я его видал изредка; он всегда мне показывал большое сочувствие и доверие, но ничего особенного не говорил.

Вдруг разнесся слух о двойном убийстве: Бартелеми убил какого-то мелкого, неизвестного английского купца и потом полицейского агента, который хотел его арестовать. Объяснения, ключа – никакого. Бартелеми молчал перед судьями, молчал в Ньюгете. Он с самого начала признался в убийстве полицейского; за это его можно было приговорить к смертной казни, а потому он остановился на признании, защищая, так сказать, свое право быть повешенным за последнее преступление, не говоря о первом.

 

Вот что мы узнали мало-помалу. Бартелеми собрался ехать в Голландию. В дорожном платье, с визированным пассом в кармане, с револьвером в другом, в сопровождении женщины, с которой он жил, Бартелеми отправился в девять часов вечером к англичанину, фабриканту содовой воды. Когда он постучался, горничная отворила ему дверь; хозяин пригласил их в парлор и вслед за тем пошел с Бартелеми в свою комнату.

Горничная слышала, как разговор становился крупнее, как он перешел в брань; вслед за тем ее господин отворил дверь и пихнул Бартелеми; тогда Бартелеми вынул из кармана пистолет и выстрелил в него. Купец упал мертвый. Бартелеми бросился вон; испуганная француженка скрылась прежде него и была счастливее. Полицейский агент, слышавший выстрел, остановил Бартелеми на улице; он грозил ему пистолетом, полицейский не пускал. Бартелеми выстрелил… На этот раз больше чем вероятно, что он не хотел убить агента, а только постращать его; но, вырывая руку и сжимая другой пистолет, в таком близком расстоянии, он его смертельно ранил. Бартелеми пустился бежать, но уже полицейские его заметили, и он был схвачен.

Враги Бартелеми, не скрывая радости, говорили, что это был просто акт разбоя, что Бартелеми хотел ограбить англичанина. Но англичанин вовсе не был богат. Без полного помешательства трудно предположить, чтоб человек пошел на открытый разбой в Лондоне, в одном из населеннейших кварталов, в знакомый дом, часов в девять вечером, с женщиной, – и все это, чтоб украсть каких-нибудь сто ливров (что-то такое было найдено в комоде убитого).

Бартелеми за несколько месяцев до этого завел какую-то мастерскую крашеных стекол с узорами, арабесками и надписями по особому способу. Он на привилегию истратил фунтов до 60, фунтов 15 недостало, он попросил у меня взаймы и очень аккуратно отдал. Ясно, что тут было что-то важнее простого воровства… Внутренняя мысль Бартелеми, его страсть, его мономания остались. Что он ехал в Голландию только для того, чтобы оттуда пробраться в Париж, – это знали многие.

Едва три-четыре человека остановились в раздумье перед этим кровавым делом; остальные все испугались и опрокинулись на Бартелеми. Быть повешенным в Англии не респектабельно; иметь связи с человеком, судимым за убийство, – shocking[109]; ближайшие друзья его отшарахнулись…

Я тогда жил в Твикнеме. Прихожу раз домой вечером, меня ждут два рефюжье.

– Мы к вам, – говорят они, – приехали, чтоб вас удостоверить, что мы ни малейшего участия не имели в страшном деле Бартелеми; у нас была общая работа, мало ли с кем приходится работать. Теперь скажут… подумают…

– Да неужели вы за этим приехали из Лондона в Твикнем? – спросил я.

– Ваше мнение нам очень дорого.

– Помилуйте, господа; да я сам был знаком с Бартелеми, и хуже вас, потому что никакой общей работы не имел, но не отрекаюсь от него. Я не знаю дела, суд и осуждение предоставляю лорду Кембелю, а сам плачу о том, что такая молодая и богатая сила, такой талант так воспитался горькой борьбой и средой, в которой жил, что в пущем цвете лет его жизнь потухнет под рукою палача.

Поведение его в тюрьме поразило англичан: ровное, покойное, печальное без отчаяния, твердое без jactance[110]. Он знал, что для него все кончено, и с тем же непоколебимым спокойствием выслушал приговор, с которым некогда стоял под градом пуль на баррикаде.

Он писал к своему отцу и к девушке, которую любил. Письмо к отцу я читал, – ни одной фразы, величайшая простота; он кротко утешает старика, как будто речь не о нем самом.

Католический священник, который ex officio[111] ходил к нему в тюрьму, человек умный и добрый, принял в нем большое участие и даже просил Палмерстона о перемене наказания, но Палмерстон отказал. Разговоры его с Бартелеми были тихи и исполнены гуманности с обеих сторон. Бартелеми писал ему: «Много, много благодарен я вам за ваши добрые слова, за ваши утешения. Если б я мог обратиться в верующего, то, конечно, одни вы могли бы обратить меня; но что же делать… у меня нет веры!» После его смерти священник писал одной знакомой мне даме: «Какой человек был этот несчастный Бартелеми! Если б он дольше прожил, может, его сердце и раскрылось бы благодати. Я молюсь о его душе!»

Тем больше останавливаюсь я на этом случае, что «Times» с злобой рассказал насмешку Бартелеми над шерифом.

За несколько часов до казни один из шерифов, узнав, что Бартелеми отказался от духовной помощи, счел себя обязанным обратить его на путь спасения и начал ему пороть ту пиетистическую дичь, которую печатают в английских грошовых трактатах, раздаваемых даром на перекрестках. Бартелеми надоело увещание шерифа. Апостол с золотой цепью заметил это и, приняв торжественный вид, сказал ему:

– Подумайте, молодой человек, через несколько часов вы будете не мне отвечать, а богу.

– А как вы думаете, – спросил его Бартелеми, – бог говорит по-французски или нет? Иначе я ему не могу отвечать.

Шериф побледнел от негодования, и бледность и негодование дошли до парадного ложа всех шерифских, мэрских, алдерманских вздохов и улыбок, – до огромных листов «Теймса».

Но не один апостольствующий шериф мешал Бартелеми умереть в том серьезном и нервно поднятом состоянии, которого он искал, которое так естественно искать в последние часы жизни.

Приговор был прочтен. Бартелеми заметил кому-то из друзей, что, уж если нужно умереть, он предпочел бы тихо, без свидетелей потухнуть в тюрьме, чем всенародно, на площади, погибнуть от руки палача. «Ничего нет легче: завтра, послезавтра я тебе принесу стрихнину». Мало одного – двое взялись за дело. Он тогда уже содержался, как осужденный, т. е. очень строго; тем не меньше через несколько дней друзья достали стрихнин и передали ему в белье. Оставалось убедиться, что он нашел. Убедились и в этом…

Боясь ответственности, один из них, на которого могло пасть подозрение, хотел на время покинуть Англию. Он попросил у меня несколько фунтов на дорогу; я был согласен их дать. Что, кажется, проще этого? Но я расскажу это ничтожное дело для того, чтоб показать, каким образом все тайные заговоры французов открываются, каким образом у них во всяком деле компрометирована любовью к роскошной mise en scène бездна посторонних лиц.

Вечером в воскресенье у меня были, по обыкновению, несколько человек польских, итальянских и других рефюжье. В этот день были и дамы. Мы очень поздно сели обедать, часов в восемь. Часов в девять взошел один близкий знакомый. Он ходил ко мне часто, и потому его появление не могло броситься в глаза; но он так ясно выразил всем лицом: «Я умалчиваю!», что гости переглянулись.

– Не хотите ли чего-нибудь съесть или рюмку вина? – спросил я.

– Нет, – сказал, опускаясь на стул, сосуд, отяжелевший от тайны.

После обеда он при всех вызвал меня в другую комнату и, сказавши, что Бартелеми достал яд (новость, которую я уже слышал), передал мне просьбу о ссуде деньгами отъезжающего.

– С большим удовольствием. Теперь? – спросил я. – Я сейчас принесу.

– Нет, я ночую в Твикнеме и завтра утром еще увижусь с вами. Мне не нужно вам говорить, вас просить, чтоб ни один человек…

Я улыбнулся.

Когда я взошел опять в столовую, одна молодая девушка спросила меня: «Верно, он говорил о Бартелеми?»

На другой день, часов в восемь утра, взошел Франсуа и сказал, что какой-то француз, которого он прежде не видел, требует непременно меня видеть.

Это был тот самый приятель Бартелеми, который хотел незаметно уехать. Я набросил на себя пальто и вышел в сад, где он меня дожидался. Там я встретил болезненного, ужасно исхудалого черноволосого француза (я после узнал, что он годы сидел в Бель-Иле и потом à la lettre[112] умирал с голоду в Лондоне). На нем был потертый пальто, на который бы никто не обратил внимания, но дорожный картуз и большой дорожный шарф, обмотанный круг шеи, невольно остановили бы на себе глаза в Москве, в Париже, в Неаполе.

– Что случилось?

– Был у вас такой-то?

– Он и теперь здесь.

– Говорил о деньгах?

– Это все кончено – деньги готовы.

– Я, право, очень благодарен.

– Когда вы едете?

– Сегодня… или завтра.

К концу разговора подоспел и наш общий знакомый. Когда путешественник ушел –

– Скажите, пожалуйста, зачем он приезжал? – спросил я его, оставшись с ним наедине.

– За деньгами.

– Да ведь вы могли ему отдать.

– Это правда, но ему хотелось с вами познакомиться; он спрашивал меня, приятно ли вам будет, – что же мне было сказать?

– Без сомнения, очень. Но только я не знаю, хорошо ли он выбрал время.

– А разве он вам помешал?

– Нет, а как бы полиция ему не помешала выехать…

По счастью, этого не случилось. В то время как он уезжал, его товарищ усомнился в яде, который они доставили, подумал-подумал и дал остаток его собаке. Прошел день – собака жива, прошел другой – жива. Тогда, испуганный, он бросился в Ньюгет, добился свиданья с Бартелеми через решетку и, улучив минуту, шепнул ему:

– У тебя?

– Да, да!

– Вот видишь, у меня большое сомнение. Ты лучше не принимай: я пробовал над собакой, – никакого действия не было!

Бартелеми опустил голову и потом, поднявши ее и с глазами, полными слез, сказал:

– Что же вы это надо мной делаете!

– Мы достанем другого.

– Не надобно, – ответил Бартелеми, – пусть совершится судьба.

И с той минуты стал готовиться к смерти, не думал об яде и писал какой-то мемуар, который не выдали после его смерти другу, которому он его завещал (тому самому, который уезжал).

Девятнадцатого января в субботу мы узнали о посещении священником Палмерстона и его отказе.

Тяжелое воскресенье следовало за этим днем… Мрачно разошлась небольшая кучка гостей. Я остался один. Лег спать, уснул и тотчас проснулся. Итак, через семь-шесть-пять часов его, исполненного силы, молодости, страстей, совершенно здорового, выведут на площадь и убьют, безжалостно убьют, без удовольствия и озлобления, а еще с каким-то фарисейским состраданием!.. На церковной башне начало бить семь часов. Теперь двинулось шествие, и Калкрофт налицо… Послужили ли бедному Бартелеми его стальные нервы? У меня стучал зуб об зуб.

В 11 утра взошел Д<оманже>.

– Кончено? – спросил я.

– Кончено.

– Вы были?

– Был.

Остальное досказал «Times»[113]. Когда все было готово, рассказывает «Times», он попросил письмо той девушки, к которой писал, и, помнится, локон ее волос или какой-то сувенир; он сжал их в руке, когда палач подошел к нему… Их, сжатыми в его окоченелых пальцах, нашли помощники палача, пришедшие снять его тело с виселицы. «Человеческая справедливость, – как говорит «Теймс», – была удовлетворена!»

Я думаю, – да это и дьявольской не показалось бы мало!

Тут бы и остановиться. Но пусть же в моем рассказе, как было в самой жизни, равно останутся следы богатырской поступи… и возле ступня… ослиных и свиных копыт.

Когда Бартелеми был схвачен, у него не было достаточно денег, чтоб платить солиситору; да ему и не хотелось нанимать его. Явился какой-то неизвестный адвокат Геринг, предложивший ему защищать его, – явным образом, чтоб сделать себя известным. Защищал он слабо, но и не надобно забывать, задача была необыкновенно трудна: Бартелеми молчал и не хотел, чтоб Геринг говорил о главном деле. Как бы то ни было, Геринг возился, терял время, хлопотал. Когда казнь была назначена, Геринг пришел в тюрьму проститься. Бартелеми был тронут, благодарил его и, между прочим, сказал ему:

– У меня ничего нет, я не могу вознаградить ваш труд ничем, кроме моей благодарности. Хотел бы я вам по крайней мере оставить что-нибудь на память, да ничего у меня нет, что б я мог вам предложить. Разве мое пальто?

– Я вам буду очень, очень благодарен, я хотел его у вас просить.

– С величайшим удовольствием, – сказал Бартелеми, – но он плох…

– О, я его не буду носить… признаюсь вам откровенно, я уж запродал его, и очень хорошо.

– Как запродали? – спросил удивленный Бартелеми.

– Да, madame Тюссо, для ее… особой галереи.

Бартелеми содрогнулся.

Когда его вели на казнь, он вдруг вспомнил и сказал шерифу:

– Ах, я совсем было забыл попросить, чтоб мое пальто никак не отдавали Герингу!

Примечания

<Глава IV>

Первый раздел главы («Дуэль») впервые опубликован в ПЗ,1862 г. кн. VII, вып. 2, стр. 124–142. Печатается по ПЗ. Второй («Бартелеми» впервые опубликован в Сб, стр. 108–116. Печатается по рукописи ЛБ ( Г-О-I-7), представляющей собой черновой автограф с правкой Герцена. На первом листе помета Герцена: «[2] Е. П. Бартелеми. Напечата» (не дописано). На л. 10 наклеена вырезка из газеты «Times» за январь 1855: письмо в редакцию аббата Roux. На обороте последнего листа зачеркнуто начало главы «Немцы в эмиграции», обозначенной как глава IV (см. «Другие редакции»).

Глава «Два процесса» повествует о некоторых обстоятельствах жизни в эмиграции и трагической смерти французского рабочего-революционера Эмманюэля Бартелеми. В 17-летнем возрасте Бартелеми был приговорен к десяти годам каторжных работ за совершенное в 1836 г. убийство полицейского, избившего его во время уличного выступления. Как один из руководящих участников февральских баррикадных боев в Париже, он в дальнейшем находился в особом «батальоне баррикад» формировавшейся в 1848 г. революционной армии. Когда в марте этот отряд был распущен, его участники образовали свой «Клуб баррикад 24 февраля», председателем которого стал Бартелеми. В Июньские дни он был одним из руководителей восстания, сражался на баррикадах в предместье Тампль и, схваченный при подавлении восстания, был предан военному суду, который приговорил его к ссылке. Вскоре Бартелеми удалось бежать из тюрьмы на о. Бель-Иль, и в 1851 г. он оказался в Лондоне, где стал одним из основателей эмигрантского «Клуба изгнанников». Герцен с самого начала знакомства с Бартелеми проявлял к нему исключительный интерес и характеризовал его как «необыкновенного человека». Этим, как и необычностью событий, связанных с процессами Бартелеми, объясняется то, что Герцен посвятил им особую главу в «Былом и думах».

«Rule, Britannia!» – Начальные слова английского гимна.

Рассказ этот относится к отрывку, помещенному в VI кн. «Полярной звезды». – В ПЗ на 1861 г., кн. VI, был помещен отрывок из главы III шестой части «Былого и дум», кончавшийся словами: «Дикую, разъедающую силу, накипевшую в груди городского работника, я видел ближе» (см. наст. том, стр. 58).

…к ужасам 93 и 94 года, к сентябрьским дням… – Народные волнения в Париже 4–5 сентября 1793 г. знаменовали начало усиления революционного террора, достигшего крайнего развития в 1794 г.

…секундант Ленского Зарецкий. – Персонажи из «Евгения Онегина» Пушкина.

…ланскене… – Наемные солдаты в средние века (франц. lansquenet, от нем. Landsknecht); впоследствии – название азартной карточной игры и ее любителей.

А уж помогая Наполеону ли в Страсбурге, герцогине ли Беррийской в Блуаили красной республике в предместии св. Антона… – Луи Наполеон Бонапарт, прибыв тайно в Страсбург, предпринял 30 октября 1836 г. попытку свергнуть правительство Луи Филиппа. Герцогиня Беррийская в 1832 г. пыталась поднять восстание в пользу своего сына в качестве претендента на французский престол. В Сент-Антуанском предместье Парижа неоднократно вспыхивали восстания рабочих.

…во время ссоры Франции с Португалией. – Речь идет о конфликте 1831 г., когда французская эскадра адмирала Руссена вторглась в португальские воды и появилась на р. Тахо.

Дрался в Бадене за народ, начальствуя орудиями во время Геккерова восстания… – Восстание, организованное по призыву Геккера и Г. Струве под лозунгом объединения немецких земель в единую демократическую республику, происходило в Бадене в апреле 1848 г. и, не поддержанное массами, было подавлено через несколько дней.

…Ришмон и Вансор. – Произношение на французский лад английских названий: Ричмонд (Richmond) и Виндзор (Windsor).

…«абеас корпюс»… – Название английского закона о неприкосновенности личности («Habeas corpus Act»), данное во французском произношении.

Помнится, я этот случай рассказал в «Письмах из Италии и Франции»… – В названном произведении о случае с Пардигоном не упоминается.

…Бартелеми убил какого-то мелкого неизвестного английского купца и потом полицейского агента, который хотел его арестовать. – Оба убийства произошли в Лондоне 8 декабря 1854 г.; убитый купец – фабрикант шипучих вод Джордж Мур; второй убитый – сосед Мура, бакалейщик Коллар, пытавшийся задержать Бартелеми.

…в Ньюгете. – Лондонская тюрьма, в которой содержался Бартелеми.

Католический священник… – Аббат Л. Ру.

…одной знакомой мне даме… – М. фон Мейзенбуг. В ее воспоминаниях имеется много важных сведений о Бартелеми и его деле, об отношении к нему Герцена, а также приведено письмо Бартелеми из тюрьмы и другое письмо аббата Ру о нем. На основании этих данных можно установить, что все дело было спровоцировано агентами французского правительства. Женщина, с которой жил Бартелеми в последний период, была, видимо, подосланная наполеоновским правительством шпионка; перед бегством она завладела важнейшими бумагами, хранившимися на квартире Бартелеми, и передала их французским властям. Смертный приговор Бартелеми был вынесен, несмотря на то, что присяжные подписали просьбу о помиловании.

Девятнадцатого января в субботу… – Суббота приходилась в 1855 г. на 20 января.

Остальное досказал «Times». – Подробный отчет под заголовком «Казнь убийцы Бартелеми» был напечатан в газете «Таймс» 23 января 1855 г.

Против статьи «Теймса» аббат Roux напечатал… – Письмо аббата Ру, приводимое Герценом ниже, было напечатано в газете «Таймс» 25 января 1855 г. (заголовок письма, очевидно, принадлежал редакции газеты); в переводе Герцена имеются неточности.

…madame Тюссо для ее… особой галереи. – В «комнате ужасов» музея восковых фигур Тюссо находились фигуры казненных и предметы уголовной хроники.

92. Правь, Британия! (англ.). – Ред.

93. Рассказ этот относится к отрывку, помещенному в VI кн. «Полярной звезды».

94. мятеж (франц. émeute). – Ред.

95. братством, от Bruder (нем.). – Ред.

96. партий, кружков (франц. coterie). – Ред.

97. приказа, ордера (англ. warrant). – Ред.

98. «Черт побери!» (англ.). – Ред.

99. пивных (англ. public-house). – Ред.

100. лорд верховный судья (англ.). – Ред.

101. постановки (франц.). – Ред.

102. верховного судьи (англ. chief-justice). – Ред.

103. становиться в очередь (франц. faire la queue). – Ред.

104. человекоубийстве (англ.). – Ред.

105. Пардигон, схваченный в Июньские дни, был брошен в тюльерийский подвал; там находилось тысяч до пяти человек. Тут были холерные, раненые, умиравшие. Когда правительство прислало Корменена освидетельствовать положение их, то, отворивши двери, он и доктора отпрянули от удушающей заразительной вони. К окошечкам soupirail <отдушины (франц.)> было запрещено подходить. Пардигон, изнемогая от духоты, поднял голову, чтоб подышать; это заметил часовой из Национальной гвардии и сказал ему, чтоб он отошел или он выстрелит. Пардигон медлил; тогда почтенный буржуа опустил дуло и выстрелил в него; пуля раздробила ему часть щеки и нижнюю челюсть; он упал. Вечером часть арестантов повели в форты, в том числе подняли раненого Пардигона, связали ему руки и повели. Тут известная тревога на Карусельской площади, в которой Национальная гвардия со страха стреляла друг в друга; раненый Пардигон выбился из сил и упал; его бросили на пол в полицейскую кордегардию, и он остался с связанными руками, лежа на спине и захлебываясь своей кровью из раны. Так его застал какой-то политехник, разругавший этих каннибалов и заставивший их снести больного в больницу. Помнится, я этот случай рассказал в «Письмах из Италии и Франции»… но это не мешает протверживать, чтоб не забывать, что такое образованная парижская буржуазия.

106. защиты (франц.). – Ред.

107. единоверцев (франц. coreligionnaire). – Ред.

108. свидетельские показания (англ.). – Ред.

109. скандально (англ.). – Ред.

110. самохвальства (франц.). – Ред.

111. по должности (лат.). – Ред.

112. буквально (франц.). – Ред.

113. Против статьи «Теймса» аббат Roux напечатал:

«The murderer Barthélemy.

A monsieur le rédacteur du „Times”.

Monsieur le Rédacteur, – Je viens de lire dans votre estimable feuille de ce jour, sur les derniers moments du malheureux Barthélemy, un récit, auquel je pourrais beaucoup a jouter, tout en y relevant un grand nombre de singulières inexactitudes. Mais, vous comprenez, Monsieur, tout ce que m’impose de réserver ma position de prêtre catholique et de confident du prisonnier.

J’étais, donc, résolu de demeurer étranger à tout ce qui serait publié sur les derniers moments de cet infortuné (et c’est ainsi que j’avais refusé de répondre à toutes les demandes qui m’avaient été adressées par des journaux de toutes les opinions); mais je ne puis laisser passer sous silence l’imputation, flétrissante pour mon caractere, qu’on met adroitement dans la bouche du malheureux prisonnier, quand on lui fait dire: „que j’avais trop bon goût pour le troubler au sujet de la religion”.

J’ignore si Barthélemy a réellement tenu un pareil langage, et à quelle époque il l’a tenu. S’il s’agit de mes trois premières visites, il disait vrai. Je connaissais trop bien cet homme pour essayer de lui parler de la religion avant d’avoir gagné sa confiance; il me serait arrivé ce qui était arrivé à d’autres prêtres catholiques qui l’ont visité avant moi. Il aurait refusé de me voir plus longtemps; mais dès ma quatrième visite la religion a été le sujet de nos continuels entretiens. Je n’en voudrais pour preuve que cette conversation si animée, qui a eu lieu entre nous dans la soirée de dimanche sur l’éternité des peines, l’article de notre, ou plutôt de sa religion, qui lui faisait le plus de peine. Il refusait, avec Voltaire, de croire, que –

Ce Dieu qui sur nos jours versa tant de bienfaits,

Quand ces jours sont finis, nous tourmente à jamais.

Je pourrais citer encore les paroles qu’il m’adressait un quart d’heure avant de monter à l’échafaud; mais, comme ces paroles n’auraient d’autre garantie que mon propre témoignage, j’aime mieux citer la lettre suivante, écrite par lui le jour même de l’exécution, à six heures du matin, au moment où, selon le récit de votre correspondant, il dormait d’un profond sommeil:

„Cher Monsieur l’Abbé, – Avant de cesser de battre, mon cœur éprouve le besoin de vous témoigner toute sa gratitude pour les soins affectueux que vous m’avez si évangeliquement prodigués pendant mes derniers jours. Si ma conversion avait été possible, elle aurait été faite par vous; je vous l’ai dit: je ne crois à rien! Croyez bien que mon incrédulité n’est point le résultat d’une résistance orgueilleuse; j’ai sincèrement fait mon possible, aidé de vos bons conseils; malheureusement, la foi ne m’est pas venue, et le moment est proche… Dans deux heures je connaîtrai le secret de la mort. Si je me suis trompé, et si l’avenir qui m’attend vous donne raison, malgré ce jugement des hommes, je ne redoute pas de paraître devant notre Dieu, qui, dans sa miséricorde infinie, voudra bien me pardonner mes péchés en ce monde.

Oui, je voudrais pouvoir partager vos croyances, car je comprends que ceux qui se réfugient dans la foi religieuse trouvent, au moment de mourir, des forces dans l’espérance d’une autre vie, tandis que moi, qui ne crois qu’à l’anéantissement éternel, – je suis obligé de puiser à ce moment suprême mes forces dans les raisonnements, peut-être faux, de la philosophie et dans le courage humain.

Encore une fois merci! et adieu!

E. Barthélemy.

Newgate, 22 janvier, 1855, 6 h. du matin.

P. S. Je vous prie d’être auprès de M. Clifford l’interprête de ma gratitude».

J’ajouterai à cette lettre que le pauvre Barthélemy se trompait lui-même, ou plutôt cherchait à me tromper, par quelques phrases, dernières concessions faites à l’orgueil humain. Ces phrases auraient disparu, je n’en doute pas, si la lettre eût été écrite une heure plus tard. Non, Barthélemy n’est pas mort incrédule; il m’a chargé, au moment de mourir, de déclarer qu’il pardonnait à tous ses ennemis, et m’a prié de me tenir auprès de lui jusqu’au moment où il aurait cessé de vivre. Si je me suis tenu à une certaine distance, – si je me suis arrêté sur la dernière marche de l’échafaud, l’autorité en connait la cause. Du reste, j’ai rempli religieusement les dernières volontés de mon malheureux compatriote. Il m’a dit en me quittant, avec un accent que je n’oublierai de ma vie – „Priez, priez, priez!” J’ai prié avec effusion de cœur, et j’espère que celui a déclaré qu’il était né catholique, et qu’il voulait être catholique, aura eu à son moment suprême un de ces repenties ineffables qui purifient une âme, et lui ouvrent les portes de l’éternelle vie.

Agréez, Monsieur le rédacteur, l’expression de mes sentiments les plus distingués,

L’abbé Roux.

Chapel-house, Cadogan-terrace, Jan. 24».

<«Убийца Бартелеми.

Господину редактору „Теймса”.

Господин редактор, я только что прочел в сегодняшнем номере Вашей уважаемой газеты о последних минутах несчастного Бартелеми – рассказ, к которому я мог бы многое прибавить, указав и на большое количество странных неточностей. Но Вы, господин редактор, понимаете, к какой сдержанности обязывает меня мое положение католического священника и духовника заключенного.

Итак, я решил отстраниться от всего, что будет напечатано о последних минутах этого несчастного (и я действительно отказывался отвечать на все вопросы, с которыми ко мне обращались газеты всех направлений); но я не могу обойти молчанием позорящее меня обвинение, которое ловко вкладывают в уста бедного узника, якобы сказавшего, что „я достаточно воспитан, чтобы не беспокоить его вопросами религии”.

Не знаю, говорил ли Бартелеми действительно что-либо подобное и когда он это говорил. Если речь идет о первых трех моих посещениях, то он говорил правду. Я слишком хорошо знал этого человека, чтобы пытаться заговорить с ним о религии, не завоевав прежде его доверия; в противном случае со мной случилось бы то же, что и со всеми другими католическими священниками, посещавшими его до меня. Он не захотел бы меня больше видеть; но начиная с четвертого посещения, религия являлась предметом наших постоянных бесед. В доказательство этого я желал бы указать на нашу столь оживленную беседу, состоявшуюся в воскресенье вечером, о вечных муках – догмате нашей или, скорее, его религии, который больше всего угнетал его. Вместе с Вольтером он отказывался верить, что „тот бог, который излил на дни нашей жизни столько благодеяний, по окончании этих дней предаст нас вечным мукам”.

Я мог бы привести еще слова, с которыми он обратился ко мне за четверть часа до того, как он взошел на эшафот; но так как эти слова не имели бы иного подтверждения, кроме моего собственного свидетельства, я предпочитаю сослаться на следующее письмо, написанное им в самый день казни, в шесть часов утра, в тот самый миг, когда он спал глубоким сном, по словам Вашего корреспондента:

„Дорогой господин аббат. Сердце мое, прежде чем перестать биться, испытывает потребность выразить Вам свою благодарность за нежную заботу, которую Вы с такой евангельской щедростью проявили по отношению ко мне в течение моих последних дней. Если бы мое обращение было возможно, оно было бы совершено Вами: я говорил Вам: «Я ни во что не верю!» Поверьте, что мое неверие вовсе не является следствием сопротивления, вызванного гордыней; я искренне делал все, что мог, пользуясь Вашими добрыми советами; к несчастию, вера не пришла ко мне, а роковой момент близок… Через два часа я познаю тайну смерти. Если я ошибался и если будущее, ожидающее меня, подтвердит Вашу правоту, то, несмотря на этот суд людской, я не боюсь предстать перед богом, который, в своем бесконечном милосердии, конечно, простит мне мои грехи, совершенные в сем мире.

Да, я желал бы разделять Ваши верования, ибо я понимаю, что тот, кто находит убежище в религии, черпает, в момент смерти, силы в надежде на другую жизнь, тогда как мне, верующему лишь в вечное уничтожение, приходится в последний час черпать силы в философских рассуждениях, быть может, ложных, и в человеческом мужестве.

Еще раз спасибо! и прощайте!

Е. Бартелеми

Ньюгет, 22 января 1855 г., 6 ч. утра.

P. S. Прошу Вас передать мою благодарность г. Клиффорду”.

Прибавлю к этому письму, что бедный Бартелеми сам заблуждался, или, вернее, пытался ввести меня в заблуждение несколькими фразами, которые были последней уступкой человеческой гордыне. Эти фразы, несомненно, исчезли бы, если бы письмо было написано часом позднее. Нет, Бартелеми не умер неверующим; он поручил мне, в минуту смерти, объявить, что он прощает всем своим врагам, и просил меня быть около него до той минуты, когда он перестанет жить. Если я держался на некотором расстоянии, – если я остановился на последней ступеньке эшафота, то причина этого известна властям. В конце концов, я выполнил, согласно религии, последнюю волю моего несчастного соотечественника. Покидая меня, он сказал мне с выражением, которого я никогда в жизни не забуду: „Молитесь, молитесь, молитесь!” Я горячо молился от всего сердца, и надеюсь, что тот, кто объявил, что он родился католиком и что он хотел бы быть католиком, вероятно, в последний час испытал одно из тех невыразимых чувств раскаяния, которые очищают душу и открывают ей врата вечной жизни.

Примите, г. редактор, выражение моего глубочайшего уважения.

Аббат Ру.

Chapel-house, Cadogan-terrace, 24 января»>