12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Александра Герцена «Былое и думы»: Часть шестая. Англия (1852–1864). Глава III. Эмиграции в Лондоне

Сидехом и плакахом на брегах вавилонских…

Псалтырь

Немцы, французы. – Партии. – В. Гюго. – Феликс Пиа. – Луи Блан и Арман Барбес. – On Liberty.

Если б кто-нибудь вздумал написать со стороны внутренную историю политических выходцев и изгнанников с 1848 года в Лондоне, какую печальную страницу прибавил бы он к сказаниям о современном человеке. Сколько страданий, сколько лишений, слез… и сколько пустоты, сколько узкости, какая бедность умственных сил, запасов, понимания, какое упорство в раздоре и мелкость в самолюбии…

С одной стороны, люди простые, инстинктом и сердцем понявшие дело революции и приносящие ему наибольшую жертву, которую человек может принести, – добровольную нищету, составляют небольшую кучку праведников. С другой – эти худо прикрытые, затаенные самолюбия, для которых революция была служба, position sociale[26] и которые сорвались в эмиграцию, не достигнув места; потом всякие фанатики, мономаны всех мономаний, сумасшедшие всех сумасшествий; в силу этого нервного, натянутого, раздраженного состояния верчение столов наделало в эмиграции страшное количество жертв. Кто не вертел столов, от Виктора Гюго и Ледрю-Роллена до Квирика Филопанти, который пошел дальше… и узнавал все, что человек делал лет тысячу тому назад!

Притом ни шагу вперед. Они, как придворные версальские часы, показывают один час – час, в который умер король… и их, как версальские часы, забыли перевести со времени смерти Людовика XV. Они показывают одно событие, одну кончину какого-нибудь события. Об нем они говорят, об нем думают, к нему возвращаются. Встречая тех же людей, те же группы месяцев через пять-шесть, года через два-три, становится страшно: те же споры продолжаются, те же личности и упреки, только морщин, нарезанных нищетою, лишениями, больше; сертуки, пальто вытерлись, больше седых волос, и все вместе старее, костлявее, сумрачнее… А речи все те же и те же!

Революция у них остается, как в девяностых годах, метафизикой общественного быта, но тогдашней наивной страсти к борьбе, которая давала резкий колорит самым тощим всеобщностям и тело сухим линиям их политического сруба, у них нет и не может быть; всеобщности и отвлеченные понятия тогда были радостной новостью, откровением. В конце XVIII столетия люди в первый раз не в книге, а на самом деле начали освобождаться от рокового, таинственно тяготевшего мира теологической истории и пытались весь гражданский быт, выросший помимо сознания и воли, основать на сознательном понимании. В попытке разумного государства, как в попытке религии разума, была в 1793 могучая, титаническая поэзия, которая принесла свое, но с тем вместе выветрилась и оскудела в последние шестьдесят лет. Наши наследники титанов этого не замечают. Они, как монахи Афонской горы, которые занимаются своим, ведут те же речи, которые вели во время Златоуста, и продолжают жизнь, давно задвинутую турецким владычеством, которое само уж приходит к концу… собираясь в известные дни поминать известные события, в том же порядке, с теми же молитвами.

Другой тормоз, останавливающий эмиграции, состоит в отстаивании себя друг против друга; это страшно убивает внутренную работу и всякий добросовестный труд. Объективной цели у них нет, все партии упрямо консервативны, движение вперед им кажется слабостью, чуть не бегством; стал под знамя, так стой под ним, хотя бы со временем и разглядел, что цвета не совсем такие, как казались. Так идут годы – исподволь все меняется около них. Там, где были сугробы снега, растет трава, вместо кустарника – лес, вместо леса – одни пни… они ничего не замечают. Некоторые выходы совсем обвалились и засыпались – они в них-то и стучат; новые щели открылись, свет из них так и врывается полосами, но они смотрят в другую сторону.

Отношения, сложившиеся между разными эмиграциями и англичанами, могли бы сами по себе дать удивительные факты о химическом сродстве разных народностей.

Английская жизнь сначала ослепляет немцев, подавляет их, потом поглощает или, лучше сказать, распускает их в плохих англичан. Немец по большей части, если предпринимает какое-нибудь дело, тотчас бреется, поднимает воротнички рубашки до ушей, говорит «yes», вместо «ja», и «well»[27], там где ничего не надобно говорить. Года через два он пишет по-английски письма и записки и живет совершенно в английском кругу. С англичанами немцы никогда не обходятся как с равными, а как наши мещане с чиновниками и наши чиновники с столбовыми дворянами.

Входя в английскую жизнь, немцы не в самом деле делаются англичанами, но притворяются ими и долею перестают быть немцами. Англичане в своих сношениях с иностранцами – такие же капризники, как во всем другом; они бросаются на приезжего, как на комедианта или акробата, не дают ему покоя, но едва скрывают чувство своего превосходства и даже некоторого отвращения к нему. Если приезжий удерживает свой костюм, свою прическу, свою шляпу, оскорбленный англичанин шпыняет над ним, но мало-помалу привыкает в нем видеть самобытное лицо. Если же испуганный сначала иностранец начинает подлаживаться под его манеры, он не уважает его и снисходительно трактует его с высоты своей британской надменности. Тут и с большим тактом трудно найтиться иной раз, чтоб не согрешить по минусу или по плюсу, – можно же себе представить, что делают немцы, лишенные всякого такта, фамильярные и подобострастные, слишком вычурные и слишком простые, сентиментальные без причины и грубые без вызова.

Но если немцы смотрят на англичан как на высшее племя того же рода и чувствуют себя ниже их, то из этого не следует никак, чтоб отношение французов, и преимущественно французских рефюжье, было умнее. Так, как немец все без разбору уважает в Англии, француз протестует против всего и ненавидит все английское. Это доходит, само собой разумеется, до уродливости самой комической.

Француз, во-первых, не может простить англичанам, что они не говорят по-французски, во-вторых – что они не понимают, когда он Чаринг Крос называет Шаран ’ кро или Лестер-сквер – Лесестер-скуар. Далее, его желудок не может переварить, что в Англии обед состоит из двух огромных кусков мяса и рыбы, а не из пяти маленьких порций всяких рагу, фритюр, салми и пр. Затем, он не может примириться с «рабством», по которому трактиры заперты в воскресенье и весь народ скучает богу, хотя вся Франция семь дней в неделю скучает Бонапарту. Затем, весь habitus[28], все хорошее и дурное в англичанине ненавистно французу. Англичанин плотит ему той же монетой, но с завистию смотрит на покрой его одежды и карикатурно старается подражать ему.

Все это очень замечательно для изучения сравнительной физиологии, и я совсем не для смеха рассказываю это. Немец, как мы заметили, сознает себя, по крайней мере в гражданском отношении, низшим видом той же породы, к которой принадлежит англичанин, и подчиняется ему. Француз, принадлежащий к другой породе, не настолько различной, чтоб быть равнодушным, как турок к китайцу, ненавидит англичанина, особенно потому, что оба народа слепо убеждены каждый о себе, что они представляют первый народ в мире. И немец внутри себя в этом уверен, особенно auf dem theoretischen Gebiete[29], но стыдится признаться.

Француз действительно во всем противуположен англичанину; англичанин – существо берложное, любящее жить особняком, упрямое и непокорное, француз – стадное, дерзкое, но легко пасущееся. Отсюда два совершенно параллельные развития, между которыми Ламанш. Француз постоянно предупреждает, во все мешается, всех воспитывает, всему поучает; англичанин выжидает, вовсе не мешается в чужие дела и был бы готов скорее поучиться, нежели учить, но времени нет – в лавку надо.

Два краеугольных камня всего английского быта: личная независимость и родовая традиция – для француза почти не существуют. Грубость английских нравов выводит француза из себя, и она действительно противна и отравляет лондонскую жизнь, но за ней он не видит той суровой мощи, которою народ этот отстоял свои права, того упрямства, вследствие которого из англичанина можно все сделать, льстя его страстям, но не раба, веселящегося галунами своей ливреи, восхищающегося своими цепями, обвитыми лаврами.

Французу так дик, так непонятен мир самоуправления, децентрализации, своеобычно, капризно разросшийся, что он, как долго ни живет в Англии, ее политической и гражданской жизни, ее прав и судопроизводства не знает. Он теряется в неспетом разноначалии английских законов, как в темном бору, и совсем не замечает, какие огромные и величавые дубы составляют его и сколько прелести, поэзии, смысла в самом разнообразии. То ли дело маленький кодекс с посыпанными дорожками, с подстриженными деревцами и с полицейскими садовниками на каждой аллее.

Опять – Шекспир и Расин.

Видит ли француз пьяных, дерущихся у кабака, и полисмена, смотрящего с спокойствием постороннего и любопытством человека, следящего за петушиным боем, – он приходит в неистовство, зачем полисмен не выходит из себя, зачем не ведет кого-нибудь au violon[30]. Он и не думает о том, что личная свобода только и возможна, когда полицейский не имеет власти отца и матери и когда его вмешательство сводится на страдательную готовность – до тех пор, пока его позовут. Уверенность, которую чувствует каждый бедняк, затворяя за собой дверь своей темной, холодной, сырой конуры, изменяет взгляд человека. Конечно, за этими строго наблюдаемыми и ревниво отстаиваемыми правами иногда прячется преступник, – пускай себе. Гораздо лучше, чтоб ловкий вор остался без наказания, нежели чтоб каждый честный человек дрожал, как вор, у себя в комнате. До моего приезда в Англию всякое появление полицейского в доме, в котором я жил, производило непреодолимо скверное чувство, и я нравственно становился en garde против врага. В Англии полицейский у дверей и в дверях только прибавляет какое-то чувство безопасности.

В 1855, когда жерсейский губернатор, пользуясь особым бесправием своего острова, поднял гонение на журнал «L’Homme» за письмо Ф. Пиа к королеве и, не смея вести дело судебным порядком, велел В. Гюго и другим рефюжье, протестовавшим в пользу журнала, оставить Жерсей, – здравый смысл и все оппозиционные журналы говорили им, что губернатор перешел власти, что им следует остаться и сделать процесс ему. «Daily News» обещал с другими журналами взять на себя издержки. Но это продолжалось бы долго, да и как – «будто возможно выиграть процесс против правительства». Они напечатали новый грозный протест, грозили губернатору судом истории – и гордо отступили в Гернсей.

Расскажу один пример французского понимания английских нравов. Однажды вечером прибегает ко мне один рефюжье и после целого ряда ругательств против Англии и англичан рассказывает мне следующую «чудовищную» историю.

Французская эмиграция в то утро хоронила одного из своих собратьев. Надо сказать, что в томной и скучной жизни изгнания похороны товарища почти принимаются за праздник, – случай сказать речь, пронести свои знамена, собраться вместе, пройтись по улицам, отметить, кто был и кто не был, – а потому демократическая эмиграция отправилась au grand complet[31]. На кладбище явился английский пастор с молитвенником. Приятель мой заметил ему, что покойник не был христианин и что, в силу этого, ему не нужна его молитва. Пастор, педант и лицемер, как все английские пасторы, с притворным смирением и национальной флегмой, отвечал, что «может, покойнику и не нужна его молитва», но что «ему по долгу необходимо сопровождать каждого умершего молитвой на последнее жилище его». Завязался спор, и, так как французы стали горячиться и кричать, упрямый пастор позвал полицейских.

– Allons donc, parlez-moi de ce chien de pays avec sa sacrée liberté![32] – прибавил главный актер этой сцены после покойника и пастора.

– Ну, что же сделала, – спросил я, – la force brutale au service du noir fanatisme?[33]

– Пришли четыре полицейских, et le chef de la bande[34] спрашивает: «Кто говорил с пастором?» Я прямо вышел вперед, – и, рассказывая, мой приятель, обедавший со мною, смотрел так, как некогда смотрел Леонид, отправляясь ужинать с богами, – c’est moi «monsieur», – car je m’en garde bien de dire «citoyen»[35] à ces gueux-là[36]. – Тогда le chef des sbires[37] с величайшей дерзостью сказал мне: «Переведите другим, чтоб они не шумели, хороните вашего товарища и ступайте по домам. А если вы будете шуметь, я вас всех велю отсюда вывести». – Я посмотрел на него, снял с себя шляпу и громко, что есть силы, прокричал: «Vive la république démocratique et sociale!»[38]

Едва удерживая смех, я спросил его:

– Что же сделал «начальник сбиров»?

– Ничего, – с самодовольной гордостью заметил француз. – Он переглянулся с товарищами, прибавил: «Ну, делайте, делайте ваше дело!» и остался покойно дожидаться. Они очень хорошо поняли, что имеют дело не с английской чернью… у них тонкий нос!

Что-то происходило в душе серьезного, плотного и, вероятно, выпившего констабля во время этой выходки? Приятель и не подумал о том, что он мог себе доставить удовольствие прокричать то же самое перед окнами королевы у решетки Букингамского дворца без малейшего неудобства. Но еще замечательнее, что ни мой приятель, ни все прочие французы при таком происшествии и не думают, что за подобную проделку во Франции они бы пошли в Кайенну или Ламбессу. Если же им это напомнишь, то ответ их готов: «Ah bas! C’est une halte dans la boue… ce n’est pas normal!»[39]

A когда же y них свобода была нормальна?

Французская эмиграция, как и все другие, увезла с собой в изгнание и ревниво сохранила все раздоры, все партии. Сумрачная среда чужой и неприязненной страны, не скрывавшей, что она хранит свое право убежища не для ищущих его, а из уважения к себе, раздражала нервы.

А тут оторванность от людей и привычек, невозможность передвижения, разлука с своими, бедность вносили горечь, нетерпимость и озлобление во все отношения. Столкновения стали злее, упреки в прошедших ошибках – беспощаднее. Оттенки партий расходились до того, что старые знакомые перерывали все сношения, не кланялись… Были действительные, теоретические и всяческие раздоры… но рядом с идеями стояли лица, рядом со знаменами – собственные имена, рядом с фанатизмом – зависть и с откровенным увлеченьем – наивное самолюбие.

Антагонизм, некогда выражавшийся возможным Мартином Лютером и последовательным Томасом Мюнцером, лежит, как семенные доли, при каждом зерне; логическое развитие, расчленение всякой партии непременно дойдет до обнаружения его. Мы его равно находим в трех невозможных Гракхах, т. е. считая тут же и Гракха Бабёфа, и в слишком возможных Суллах и Сулуках всех цветов. Возможна одна диагональ, возможен компромисс, стертое, среднее и потому соответствующее всему среднему: сословию, богатству, пониманью. Из Лиги и гугенотов делается Генрих IV, из Стюартов и Кромвеля – Вильгельм Оранский, из революции и легитимизма – Людовик-Филипп. После него антагонизм стал между возможной республикой и последовательной; возможную назвали демократической, последовательную – социальной;из их столкновения вышла империя, но партии остались.

Несговорчивые крайности очутились в Кайенне, Ламбессе, Бель-Иле и долею за французской границей, преимущественно в Англии.

Как только они в Лондоне перевели дух и глаз их привык различать предметы в тумане, старый спор возобновился с особенной нетерпимостью эмиграции, с мрачным характером лондонского климата.

Председатель Люксембургской комиссии был de jure[40] главное лицо между социалистами в лондонской эмиграции. Представитель организации работ и эгалитарных[41] работничьих обществ, он был любим работниками; строгий по жизни, неукоризненной чистоты в мнениях, вечно работающий сам, sobre[42], мастер говорить, популярный без фамильярности, смелый и вместе осторожный, он имел все средства, чтоб действовать на массу.

С другой стороны, Ледрю-Роллен представлял религиозную традицию 93 года; для него слова республика и демокрация обнимали все: насыщение голодных, право на работу, освобождение Польши, сокрушение Николая, братство народов, падение папы. Работников было меньше около него, его хор состоял из capacités[43], т. е. из адвокатов, журналистов, учителей, клубистов и пр.

Двойство этих партий ясно, и именно поэтому я никогда не умел понять, как Маццини и Луи Блан объясняли свое окончательное распадение частными столкновениями; разрыв лежал в самой глубине их воззрения, в задаче их. Им вместе нельзя было идти, но, может, не нужно было и ссориться публично.

Дело социализма и итальянское дело различались, так сказать, чередом или степенью. Государственная независимость шла прежде, должна была идти прежде экономического устройства в Италии. То же мы видели в Польше 1831, в Венгрии 1848. Но тут нет места полемике, это скорее вопрос о хронологическом разделении труда, чем о взаимном уничтожении. Социальные теории мешали прямому, сосредоточенному действию Маццини, мешали военной организации, которая для Италии была необходима; за это он сердился, не соображая, что для французов такая организация только могла вредить. Увлекаемый нетерпимостью и итальянской кровью, он напал на социалистов, и в особенности на Луи Блана, в небольшой брошюрке, оскорбительной и ненужной. По дороге зацепил он и других; так, например, называет Прудона «демоном»… Прудон хотел ему отвечать, но ограничился только тем, что в следующей брошюре назвал Маццини «архангелом». Я раза два говорил, шутя, Маццини:

– Ne réveillez pas le chat qui dort[44], a то с такими бойцами трудно выйти без сильных рубцов.

Лондонские социалисты отвечали ему тоже желчно, с ненужными личностями и дерзкими выражениями.

Другого рода вражда, и вражда больше основательная, была между французами двух революционных толков. Все опыты соглашения формального республиканизма с социализмом были неудачны и делали только очевиднее неоткровенность уступок и непримиримый раздор; через ров, их разделявший, ловкий акробат бросил свою доску и провозгласил себя на ней императором.

Провозглашение империи было гальваническим ударом; судорожно вздрогнули сердца эмигрантов и ослабли.

Это был печальный, тоскливый взгляд больного, убедившегося, что ему не встать без костылей. Усталь, скрытная безнадежность стала овладевать теми и другими. Серьезная полемика начинала бледнеть, сводиться на личности, на упреки, обвинения.

Еще года два оба французские стана продержались в агрессивной готовности: один, празднуя 24 февраля, другой – июльские дни. Но к началу Крымской войны и к торжественной прогулке Наполеона с королевой Викторией по Лондону бессилие эмиграции стало очевидно. Сам начальник лондонской Metropolitan Police[45] Роберт Мен засвидетельствовал это. Когда консерваторы благодарили его, после посещения Наполеона, за ловкие меры, которыми он предупредил всякую демонстрацию со стороны эмигрантов, он отвечал: «Эта благодарность мною вовсе не заслужена, благодарите Ледрю-Роллена и Луи Блана».

Признак, еще больше намекавший на близкую кончину, обнаружился около того же времени в подразделениях партий во имя лиц или личностей, без серьезных причин.

Партии эти составлялись так, как у нас выдумывают министерства или главные управления для помещения какого-нибудь лишнего сановника, так, как иногда компонисты придумывают в операх партии для Гризи и Лаблаша не потому, чтоб эти партии были необходимы, а потому, что Гризи или Лаблаша надобно было употребить…

Года через полтора после coup d’Etat[46] приехал в Лондон Феликс Пиа из Швейцарии. Бойкий фельетонист, он был известен процессом, который имел, скучной комедией «Диоген», понравившейся французам своими сухими и тощими сентенциями, наконец, успехом «Ветошника» на сцене Porte Saint-Martin. Об этой пьесе я когда-то писал целую статью[47]. Ф. Пиа был членом последнего законодательного собрания, сидел на «Горе», подрался как-то в палате с Прудоном, замешался в протест 13 июня 1849 и, вследствие этого, должен был оставить Францию тайком. Уехал он, как я, с молдавским видом и ходил в Женеве в костюме какого-то мавра, вероятно, для того, чтоб его все узнали. В Лозанне, куда он переехал, составил Ф. Пиа небольшой круг почитателей из французских изгнанников, живших манною его острых слов и крупицами его мыслей. Горько ему было из кантональных вождей перейти в какую-нибудь из лондонских партий. Для лишнего кандидата на великого человека не было партии – приятели и поклонники его выручили из беды: они выделились из всех прочих партий и назвались лондонской революционной коммуной.

La commune révolutionnaire[48] должна была представлять самую красную сторону демократии и самую коммунистическую – социализма. Она считала себя вечно начеку, в самых тесных связях с «Марьянной» и с тем вместе вернейшей представительницей Бланки in partibus infidelium[49].

Мрачный Бланки, суровый педант и доктринер своего дела, аскет, исхудавший в тюрьмах, расправил в образе Ф. Пиа свои морщины, подкрасил в алый цвет свои черные мысли и стал морить со смеху парижскую коммуну в Лондоне. Выходки Ф. Пиа в его письмах к королеве, к Валевскому, которого он назвал ex-réfugié и ex-Polonais[50], к принцам и пр. были очень забавны; но в чем сходство с Бланки, я никак не мог добраться; да и вообще в чем состояла отличительная черта, делившая его от Луи Блана, например, простым глазом видеть было трудно.

То же должно сказать о жерсейской партии Виктора Гюго. Виктор Гюго никогда не был в настоящем смысле слова политическим деятелем. Он слишком поэт, слишком под влиянием своей фантазии, чтоб быть им. И, конечно, я это говорю не в порицание ему. Социалист-художник, он вместе с тем был поклонник военной славы, республиканского разгрома, средневекового романтизма и белых лилий, – виконт и гражданин, пэр орлеанской Франции и агитатор 2 декабря; это пышная, великая личность, но не глава партии, несмотря на решительное влияние, которое он имел на два поколенья. Кого не заставил задуматься над вопросом смертной казни «Последний день осужденного» и в ком не возбуждали чего-то вроде угрызения совести резкие, страшно и странно освещенные, на манер Турнера, картины общественных язв, бедности и рокового порока?

Февральская революция застала Гюго врасплох; он не понял ее, удивился, отстал, наделал бездну ошибок и был до тех пор реакционером, пока реакция в свою очередь не опередила его. Приведенный в негодование ценсурой театральных пьес и римскими делами, он явился на трибуне конституирующего Собрания с речами, раздавшимися по всей Франции. Успех и рукоплескания увлекли его дальше и дальше. Наконец, 2 декабря 1851 он стал во весь рост. Он в виду штыков и заряженных ружей звал народ к восстанию, под пулями протестовал против соuр d’Etat и удалился из Франции, когда нечего было в ней делать. Раздраженным львом отступил он в Жерсей; оттуда, едва переводя дух, он бросил в императора своего «Napoléon le Petit», потом свои «Châtiments». Как ни старались бонапартистские агенты примирить старого поэта с новым двором – не могли. «Если останутся хоть десять французов в изгнании – я останусь с ними; если три – я буду в их числе; если останется один, то этот изгнанник буду я. Я не возвращусь иначе, как в свободную Францию».

Отъезд Гюго из Жерсея в Гернсей, кажется, убедил еще больше его друзей и его самого в политическом значении, в то время как отъезд этот мог только убедить в противном. Дело было так. Когда Ф. Пиа написал свое письмо к королеве Виктории, после ее посещения к Наполеону, он, прочитав его на митинге, отослал его в редакцию «L’Homme». Свентославский, печатавший «L’Homme» на свой счет в Жерсее, был тогда в Лондоне. Он вместе с Ф. Пиа приезжал ко мне и, уходя, отвел меня в сторону и сказал, что ему знакомый его lawyer[51] сообщил, что за это письмо легко можно преследовать журнал в Жерсее, состоящем на положении колонии, а Пиа хочет непременно в «L’Homme». Свентославский сомневался и хотел знать мое мнение.

– Не печатайте.

– Да я и сам думаю так, только вот что скверно: он подумает, что я испугался.

– Как же не бояться при теперешних обстоятельствах потерять несколько тысяч франков?

– Вы правы – этого я не могу, не должен делать.

Свентославский, так премудро рассуждавший, уехал в Жерсей и письмо напечатал.

Слухи носились, что министерство хотело что-то сделать. Англичане были обижены за тон, с которым Пиа обращался к квине[52]. Первым результатом этих слухов было то, что Ф. Пиа перестал ночевать у себя дома: он боялся в Англии visite domiciliaire[53] и ночного ареста за напечатанную статью! Преследовать судом правительство и не думало; министры подмигнули жерсейскому губернатору, или как там он у них называется, и тот, пользуясь беззаконными правами, которые существуют в колониях, велел Свентославскому выехать с острова. Свентославский протестовал, и с ним человек десять французов, в том числе В. Гюго. Тогда полицейский Наполеон Жерсея велел выехать всем протестовавшим. Им следовало не слушаться донельзя; пусть бы полиция схватила кого-нибудь за шиворот и выбросила бы с острова; тогда можно было бы поставить вопрос о высылке перед суд. Это и предлагали французам англичане. Процессы в Англии безобразно дороги, но издатели «Daily News» и других либеральных листов обещали собрать какую надобно сумму, найти способных защитников. Французам путь легальности показался скучен и долог, противен, и они с гордостью оставили Жерсей, увлекая с собой Свентославского и С. Телеки.

Объявление полицейского приказа В. Гюго особенно торжественно. Когда полицейский чиновник взошел к нему, чтоб прочесть приказ, Гюго позвал своих сыновей, сел, указал на стул чиновнику и, когда все уселись, – как в России перед отъездом, – он встал и сказал: «Г. комиссар, мы делаем теперь страницу истории (Nous faisons maintenant une page de l’histoire). Читайте вашу бумагу». Полицейский, ожидавший, что его выбросят за двери, был удивлен легостью победы, обязал Гюго подпиской, что он едет, и ушел, отдавая справедливость учтивости французов, давших даже ему стул. Гюго уехал, и другие с ним вместе оставили Жерсей. Большая часть поехали не дальше Гернсея; другие отправились в Лондон; дело было проиграно, и право высылать осталось непочатым.

Серьезных партий, как мы сказали, было только две, т. е. партия формальной республики и насильственного социализма – Ледрю-Роллена и Луи Блана. Об нем я еще не говорил, а знал его почти больше, чем всех французских изгнанников.

Нельзя сказать, чтоб воззрение Луи Блана было неопределенно, – оно во все стороны обрезано, как ножом. Луи Блан в изгнании приобрел много фактических сведений (по своей части, т. е. по части изучения первой французской революции), несколько устоялся и успокоился, но в сущности своего воззрения не подвинулся ни на один шаг с того времени, как писал «Историю десяти лет» и «Организацию труда». Осевшее и устоявшееся было то же самое, что бродило смолоду.

В маленьком тельце Луи Блана живет бодрый и круто сложившийся дух, très éveillé[54], с сильным характером, с своей определенно вываянной особностью, и притом совершенно французской. Быстрые глаза, скорые движения придают ему какой-то вместе подвижный и точеный вид, не лишенный грации. Он похож на сосредоточенного человека, сведенного на наименьшую величину, в то время как колоссальность его противника Ледрю-Роллена похожа на разбухнувшего ребенка, на карлу в огромных размерах или под увеличительным стеклом. Они оба могли бы чудесно играть в Гулливеровом путешествии.

Луи Блан – и это большая сила и очень редкое свойство – мастерски владеет собой, в нем много выдержки, и он в самом пылу разговора, не только публично, но и в приятельской беседе, никогда не забывает самые сложные отношения, никогда не выходит из себя в споре, не перестает весело улыбаться… и никогда не соглашается с противником. Он мастер рассказывать и, несмотря на то, что много говорит как француз, никогда не скажет лишнего слова как корсиканец.

Он занимается только Францией, знает только Францию и ничего не знает «разве ее». События мира, открытия науки, землетрясения и наводнения занимают его по той мере, по которой они касаются Франции. Говоря с ним, слушая его тонкие замечания, его занимательные рассказы, легко изучить характер французского ума, и тем легче, что мягкие, образованные формы его не имеют в себе ничего, вызывающего раздражительную колкость или ироническое молчание тем самодовольным, иногда простодушным, нахальством, которое делает так несносным сношения с современными французами.

Когда я ближе познакомился с Луи Бланом, меня поразил внутренний невозмутимый покой его. В его разумении все было в порядке и решено; там не возникало вопросов, кроме второстепенных, прикладных. Свои счеты он свел: er war im Klaren mit sich[55]; ему было нравственно свободно, как человеку, который знает, что он прав. В частных ошибках своих, в промахах друзей он сознавался добродушно; теоретических угрызений совести у него не было. Он был доволен собой после разрушения республики 1848, как Моисеев бог после создания мира. Подвижной ум его в ежедневных делах и подробностях был японски неподвижен во всем общем. Эта незыблемая уверенность в основах, однажды принятых, слегка проветриваемая холодным рациональным ветерком, прочно держалась на нравственных подпорочках, силу которых он никогда не испытывал, потому что верил в нее. Мозговая религиозность и отсутствие скептического сосания под ложкой обводили его китайской стеной, за которую нельзя было забросить ни одной новой мысли, ни одного сомнения[56].

Я иногда, шутя, останавливал его на общих местах, которые он, вероятно, повторял годы, не думая, чтоб можно было возражать на такие почтенные истины, и сам не возражая:

– Жизнь человека – великий социальный долг, человек должен постоянно приносить себя на жертву обществу…

– Зачем же? – спросил я вдруг.

– Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица – благосостояние общества.

– Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.

– Это игра слов.

– Варварская сбивчивость понятий, – говорил я, смеясь.

– Мне никак не дается материалистическое понятие о духе, – говорил он раз, – все же дух и материя разное, – тесно связанное, так тесно, что они и не являются врозь, но все же они не одно и то же… – И, видя, что как-то доказательство идет плохо, он вдруг прибавил: – Ну вот, я теперь закрываю глаза и воображаю моего брата, вижу его черты, слышу его голос – где же материальное существование этого образа?

Я сначала думал, что он шутит, но, видя, что он говорит совершенно серьезно, я заметил ему, что образ его брата на сию минуту в фотографическом заведении, называемом мозгом, и что вряд есть ли портрет Шарля Блана отдельно от фотографического снаряда…

– Это совсем другое дело, материально в моем мозгу нет изображения моего брата.

– Почем вы знаете?

– А вы почем?

– По наведению.

– Кстати – это напоминает мне преуморительный анекдот…

И тут, как всегда, рассказ о Дидро или M-me Tencin, очень милый, но вовсе не идущий к делу.

В качестве преемника Максимилиана Робеспьера Луи Блан – поклонник Руссо и в холодных отношениях с Вольтером. В своей «Истории» он по-библейски разделил всех деятелей на два стана. Одесную – агнцы братства; ошуйю – козлы ячности и эгоизма. Эгоистам вроде Монтеня пощады нет, и ему досталось порядком. Луи Блан в этой сортировке ни на чем не останавливается и, встретив финансиста Лау, смело зачислил его по братству, чего, конечно, отважный шотландец никогда не ожидал.

 

В 1856 году приезжал в Лондон из Гааги Барбес. Луи Блан привел его ко мне. С умилением смотрел я на страдальца, который провел почти всю жизнь в тюрьме. Я прежде видел его один раз – и где? В окне Hôtel de Ville 15 мая 1848, за несколько минут перед тем, как ворвавшаяся Национальная гвардия схватила его[57].

Я звал их на другой день обедать; они пришли, и мы просидели до поздней ночи.

Они просидели до поздней ночи, вспоминая о 1848 годе; когда я проводил их на улицу и возвратился один в мою комнату, мною овладела бесконечная грусть; я сел за свой письменный стол и готов был плакать…

Я чувствовал то, что должен ощущать сын, возвращаясь после долгой разлуки в родительский дом. Он видит, как в нем все почернело, покривилось, отец его постарел, не замечая того; сын очень замечает, и ему тесно, он чувствует близость гроба, скрывает это, но свиданье не оживляет его, не радует, а утомляет.

Барбес, Луи Блан! Ведь это всё старые друзья, почетные друзья кипучей юности. «Histoire de Dix ans», процесс Барбеса перед Камерой пэров – все это так давно обжилось в голове, в сердце, со всем с этим мы так сроднились – и вот они налицо.

Самые злые враги их никогда не осмеливались заподозреть неподкупную честность Луи Блана или набросить тень на рыцарскую доблесть Барбеса. Обоих все видели, знали во всех положениях, у них не было частной жизни, не было закрытых дверей. Одного из них мы видели членом правительства, другого за полчаса до гильотины. В ночь перед казнию Барбес не спал, а спросил бумаги и стал писать; строки эти сохранились, я их читал. В них есть французский идеализм, религиозные мечты, но ни тени слабости; его дух не смутился, не уныл; с ясным сознанием приготовлялся он положить голову на плаху и покойно писал, когда рука тюремщика сильно стукнула в дверь. «Это было на рассвете, я (и это он мне рассказывал сам) ждал исполнителей», – но вместо палачей взошла его сестра и бросилась к нему на шею. Она выпросила, без его ведома, у Людвика-Филиппа перемену наказания и скакала на почтовых всю ночь, чтоб успеть.

Колодник Людвика-Филиппа через несколько лет является наверху цивического[58] торжества: цепи сняты ликующим народом, его везут в триумфе по Парижу. Но прямое сердце Барбеса не смутилось; он явился первым обвинителем Временного правительства за руанские убийства. Реакция росла около него, спасти республику можно было только дерзкой отвагой, и Барбес 15 мая сделал то, чего не делали ни Ледрю-Роллен, ни Луи Блан, чего испугался Косидьер! Coup d’Etat не удался, и Барбес, колодник республики, снова перед судом. Он в Бурже так же, как в Камере пэров, говорит законникам мещанского мира, как говорил грешному старцу Пакье: «Я вас не признаю за судей, вы враги мои, я ваш военнопленный, делайте со мною что хотите, но судьями я вас не признаю». И снова тяжелая дверь пожизненной тюрьмы затворилась за ним.

Случайно, против своей воли, вышел он из тюрьмы; Наполеон его вытолкнул из нее почти в насмешку, прочитав во время Крымской войны письмо Барбеса, в котором он, в припадке галльского шовинизма, говорит о военной славе Франции. Барбес удалился было в Испанию; перепуганное и тупое правительство выслало его. Он уехал в Голландию и там нашел покойное, глухое убежище.

И вот этот-то герой и мученик вместе с одним из главных деятелей Февральской республики, с первым государственным человеком социализма вспоминали и обсуживали прошедшие дни славы и невзгодья!

А меня давила тяжелая тоска; я с несчастной ясностью видел, что они тоже принадлежат истории другого десятилетия, которая окончена до последнего листа, до переплета!

Окончена не для них лично, а для всей эмиграции и для всех теперичных политических партий. Живые и шумные десять, даже пять лет тому назад, они вышли из русла и теряются в песке, воображая, что всё текут в океан. У них нет больше ни тех слов, которые, как слово «республика», пробуждали целые народы, ни тех песен, как «Марсельеза», которые заставляли содрогаться каждое сердце. У них и враги не той же величины и не той же пробы; нет ни седых феодальных привилегий короны, с которыми бы было трудно сражаться, ни королевской головы, которая бы, скатываясь с эшафота, уносила с собой целую государственную организацию. Казните Наполеона – из этого не будет 21 января; разберите по камням Мазас – из этого не выйдет взятия Бастилии! Тогда, в этих громах и молниях, раскрывалось новое откровение – откровение государства, основанного на разуме, новое искупление из средневекового мрачного рабства. С тех пор искупление революцией обличилось несостоятельным, на разуме государство не устроилось. Политическая реформация выродилась, как и религиозная, в риторическое пустословие, охраняемое слабостью одних и лицемерием других. «Марсельеза» остается святым гимном, но гимном прошедшего, как «Gottes feste Burg», звуки той и другой песни вызывают и теперь ряд величественных образов, как в макбетовском процессе теней – всё цари, но всё мертвые.

Последний едва еще виден в спину, а об новом только слухи. Мы в междуцарствии; пока, до наследника, полиция все захватила во имя наружного порядка. Тут не может быть и речи о правах, это временные необходимости, это Lynch law[59] в истории, экзекуция, оцепление, карантинная мера. Новый порядок, совместивший все тяжкое монархии и все свирепое якобинизма, огражден не идеями, не предрассудками, а страхами и неизвестностями. Пока одни боялись, другие ставили штыки и занимали места. Первый, кто прорвет их цепь, пожалуй, и займет главное место, занятое полицией, – только он и сам сделается сейчас квартальным.

Это напоминает нам, как Косидьер вечером 24 февраля пришел в префектуру с ружьем в руке, сел в кресла только что бежавшего Делессера, позвал секретаря, сказал ему, что он назначен префектом, и велел подать бумаги. Секретарь так же почтительно улыбнулся, как Делессеру, так же почтительно поклонился и пошел за бумагами, и бумаги пошли своим чередом; ничего не переменилось, только ужин Делессера съел Косидьер.

Многие узнали пароль префектуры, но лозунга истории не знают. Они, когда было время, поступили точно так, как Александр I: они хотели, чтоб старому порядку был нанесен удар, но не смертельный; а Бенигсена или Зубова у них не было.

И вот почему, если они снова сойдут на арену, они ужаснутся людской неблагодарности, и пусть останутся при этой мысли, пусть думают, что это одна неблагодарность. Мысль эта мрачна, но легче многих других. А еще лучше им вовсе не ходить туда; пусть они нам и нашим детям повествуют о своих великих делах. Сердиться за этот совет нечего: живое меняется, неизменное становится памятником. Они оставили свою бразду так, как свою оставят за ними идущие, и их обгонит в свою очередь свежая волна, а потом все – бразды… живое и памятники – все покроется всеобщей амнистией вечного забвения!

На меня сердятся многие за то, что я высказываю эти вещи. «В ваших словах, – говорил мне очень почтенный человек, – так и слышится посторонний зритель».

А ведь я не посторонним пришел в Европу. Посторонним я сделался. Я очень вынослив, но выбился, наконец, из сил.

Я пять лет не видал светлого лица, не слыхал простого смеха, понимающего взгляда. Всё фельдшеры были возле да прозекторы. Фельдшеры всё пробовали лечить, прозекторы всё указывали им по трупу, что они ошиблись, – ну, и я, наконец, схватил скальпель; может, резнул слишком глубоко с непривычки.

Говорил я не как посторонний, не для упрека, – говорил оттого, что сердце было полно, оттого, что общее непониманье выводило из терпения. Что я раньше отрезвел – это мне ничего не облегчило. Это и из фельдшеров только самые плохие самодовольно улыбаются, глядя на умирающего. «Вот, мол, я сказал, что он к вечеру протянет ноги, он и протянул».

Так зачем же я вынес?

В 1856 году лучший из всей немецкой эмиграции человек, Карл Шурц, приезжал из Висконсина в Европу. Возвращаясь из Германии, он говорил мне, что его поразило нравственное запустение материка. Я перевел ему, читая, мои «Западные арабески», он оборонялся от моих заключений, как от привидения, в которое человек не хочет верить, но которого боится.

– Человек, – сказал он мне, – который так понимает современную Европу, как вы, должен бросить ее.

– Вы так и поступили, – заметил я.

– Отчего же вы этого не делаете?

– Очень просто: я могу вам сказать так, как один честный немец прежде меня отвечал в гордом припадке самобытности – «у меня в Швабии есть свой король», – у меня в России есть свой народ!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сходя с вершин в средние слои эмиграции, мы увидим, что большая часть была увлечена в изгнание благородным порывом и риторикой. Люди эти жертвовали собой за слова, т. е. за их музыку, не давая себе никогда ясного отчета в смысле их. Они их любили горячо и верили в них, как католики любили и верили в латинские молитвы, не зная по-латыни. «La fraternité universelle comme base de la république universelle»[60] – это кончено и принято! «Point de salaries, et la solidarité des peuples!»[61] – и, покраснейте, этого иному достаточно, чтоб идти на баррикаду, а уж коли француз пойдет, он с нее не побежит.

«Pour moi, voyez-vous, la république n’est pas une forme gouvernementale, c’est une religion, et elle ne sera vraie que lorsqu’elle le sera»[62], – говорил мне один участник всех восстаний со времени ламарковских похорон. «Et lorsque la religion sera une république»[63], – добавил я. – Précisément![64] – отвечал он, очень довольный тем, что я вывернул наизнанку его фразу.

Массы эмиграции представляют своего рода вечно открытое угрызение совести перед глазами вождей. В них все их недостатки являются в том преувеличенном и смешном виде, в котором парижские моды являются где-нибудь в русском уездном городе.

И во всем этом есть бездна наивного. За декламацией на первом плане – la mise en scène[65].

Античные драпри и торжественная постановка Конвента так поразила французский ум своей грозной поэзией, что, например, с именем республики ее энтузиасты представляют не внутренную перемену, а праздник федерализации, барабанный бой и заунывные звуки tocsin[66]. Отечество возвещается в опасности, народ встает массой на его защиту в то время, как около деревьев свободы празднуется торжество цивизма; девушки в белых платьях пляшут под напев патриотических гимнов, и Франция в фригийской шапке посылает громадные армии для освобождения народов и низвержения царей!

Главный балласт всех эмиграций, особенно французской, принадлежит буржуазии; этим характер их уже обозначен. Марка или штемпель мещанства так же трудно стирается, как печать дара духа святого, которую прикладывают наши семинарии своим ученикам. Собственно купцов, лавочников, хозяев в эмиграции мало, и те попали в нее как-то невзначай, вытолкнутые большей частью из Франции после 2 декабря за то, что не догадались, что на них лежит священная обязанность изменить конституцию. Их тем больше жаль, что положение их совершенно комическое: они потеряны в красной обстановке, которой дома не знали, а только боялись; в силу национальной слабости им хочется себя выдавать за гораздо больших радикалов, чем они в самом деле; но, не привыкнув к революционному jargon, они, к ужасу новых товарищей, беспрестанно впадают в орлеанизм. Разумеется, они были бы все рады возвратиться, если б point d’honneur[67], единственная крепкая, нравственная сила современного француза, не воспрещал просить дозволения.

Над ними стоящий слой составляет лейб-компанейскую роту эмиграции: адвокаты, журналисты, литераторы и несколько военных.

Большая часть из них искали в революции общественного положения, но при быстром отливе они очутились на английской отмели. Другие бескорыстно увлеклись клубной жизнию и агитациями; риторика довела их до Лондона, сколько волею, а вдвое того неволею. В их числе много чистых и благородных людей, но мало способных; они попали в революцию по темпераменту, по отваге человека, который бросается, слыша крик, в реку, забывая об ее глубине и о своем неумении плавать.

За этими детьми, у которых, по несчастию, поседели узкие бородки и несколько очистился от волос остроконечный галльский череп, стояли разные кучки работников, гораздо более серьезных, не столько связанные в одно наружностию, сколько духом и общим интересом.

Их революционерами поставила сама судьба; нужда и развитие сделали их практическими социалистами; оттого-то их дума реальнее, решимость тверже. Эти люди вынесли много лишений, много унижений, и притом молча, – это дает большую крепость; они переплыли Ламанш не с фразами, а со страстями и ненавистями. Подавленное положение спасло их от буржуазного suffisance[68], они знают, что им некогда было образоваться; они хотят учиться, в то время как буржуа не больше их учился, но совершенно доволен знанием.

Оскорбленные с детства, они ненавидят общественную неправду, которая их столько давила. Тлетворное влияние городской жизни и всеобщей страсти стяжания превратило у многих эту ненависть в зависть; они, не давая себе отчета, тянутся в буржуазию и терпеть ее не могут, так, как мы не можем терпеть счастливого соперника, страстно желая занять его место или отомстить ему его наслаждения.

Но ненависть ли или зависть, желание ли у одних блага, у других мести – и те и другие будут страшны в будущем западном движении. Они будут на первом плане. Перед их рабочими мышцами, мрачной отвагой и накипевшим желанием мести что сделают консерваторы и риторы? Да что сделают и прочие горожане, когда на зов работника поднимется саранча полей и деревень? Крестьянские войны забыты; последние эмигранты из земледельцев относятся ко временам ревокации Пантского эдикта; Вандея исчезла за пороховым дымом. Но мы обязаны 2 декабрю тем, что своими глазами вновь увидели эмигрантов в деревянных башмаках.

Сельское население на юге Франции, от Пиреней до Альп, приподняло голову после coup d’Etat, как бы спрашивая: «Не пришла ли наша пора?» Восстание было задавлено в самом начале массами солдат; за ними явились военно-судные комиссии; стая гончих жандармов и полицейских ищеек рассыпались по проселочным дорогам и деревушкам. Очаг крестьянина, его семья, эти святыни его, были обесчещены полициею; она требовала показания жены на мужа, сына на отца и по двусмысленному слову родственника, по одному доносу garde champêtre[69] вели в тюрьму отцов семейства, седых, как лунь, стариков, юношей, женщин; судили их кой-как, гуртом, и потом случайно кого выпустили, кого послали в Ламбессу, в Кайенну, другие сами бежали в Испанию, в Савойю, за Варский мост[70].

Крестьян я мало знаю. Видел я в Лондоне несколько человек, спасшихся на лодке из Кайенны; одна дерзость, безумие этого предприятия лучше целого тома характеризуют их. Они были почти все с Пиренеев. Совсем другая порода, широкоплечая, рослая, с крупными чертами, вовсе не шифонированными[71], как у поджарых французских горожан с их скудной кровью и бедной бородкой. Разорение их домов и Кайенна воспитали их.

– Мы воротимся еще когда-нибудь, – говорил мне сорокалетний геркулес, большей частью молчавший (все они были не очень разговорчивы), – и посчитаемся!

На других эмигрантов, на их сходки и речи они что-то смотрели чужими… и недели через три они пришли ко мне проститься. «Не хотим даром жить, да и здесь скучно, едем в Испанию, в Сантандр, там обещают поместить нас дровосеками». Взглянул я еще раз на сурово мужественный вид и на мускулярную руку будущих дровосеков и подумал: «Хорошо, если топор их только будет рубить каштановые деревья и дубы». Дикую, разъедающую силу, накипевшую в груди городского работника, я видел ближе[72].

Прежде чем мы перейдем к этой дикой, стихийной силе, которая мрачно содрогается, скованная людским насилием и собственным невежеством, и подчас прорывается в щели и трещины разрушительным огнем, наводящим ужас и смятение, – остановимся еще раз на последних тамплиерах и классиках французской революции – на ученой, образованной, изгнанной, республиканской, журнальной, адвокатской, медицинской, сорбоннской, демократической буржуазии, которая участвовала лет десять в борьбе с Людвигом-Филиппом, увлеклась событиями 1848 года и осталась им верной и дома и в изгнании.

В их рядах есть люди умные, острые, люди очень добрые, с горячей религией и с готовностью ей пожертвовать всем, – но понимающих людей, – людей, которые бы исследовали свое положение, свои вопросы так, как естествоиспытатель исследует явление или патолог – болезнь, почти вовсе нет. Скорее полное отчаяние, презрение к лицам и делу, скорее праздность упреков и попреков, стоицизм, героизм, все лишения, чем исследование… Или такая же полная вера в успех, без взвешивания средств, без уяснения практической цели. Вместо ее удовлетворялись знаменем, заголовком, общим местом… Право на работу… уничтожение пролетариата… Республика и порядок!.. братство и солидарность всех народов… Да как же все это устроить, осуществить? Это – последнее дело. Лишь бы быть во власти, остальное сделается декретами, плебисцитами. А не будут слушаться – «Grenadiers, en avant, aux armes! Pas de charge… baïonnettes»[73]. И религия террора, coup d’Etat, централизации, военного вмешательства сквозит в дыры карманьолы и блузы. Несмотря на доктринерский протест нескольких аттических умов орлеанской партии, пахнущих Англией на ружейный выстрел.

Террор был величествен в своей грозной неожиданности, в своей неприготовленной, колоссальной мести; но останавливаться на нем с любовью, но звать его без необходимости – странная ошибка, которой мы обязаны реакции. На меня Комитет общественного спасения производит постоянно то впечатление, которое я испытывал в магазине Charrière, rue de l’Ecole de Médecine[74]: со всех сторон блестят зловещим блеском стали кривые, прямые лезвия, ножницы, пилы… оружия вероятного спасения, но верной боли. Операции оправдываются успехом. Террор и этим похвастаться не может. Он всей своей хирургией не спас республики. К чему была сделана дантонотомия, к чему эбертотомия? Они ускорили лихорадку Термидора, – а в ней республика и зачахла; люди все так же и еще больше бредили спартанскими добродетелями, латинскими сентенциями и латиклавами à la David, бредили до того, что «Salus populi»[75] одним добрым днем перевели на «Salvum fac imperatorem»[76] и пропели его «соборне» во всем архиерейском орнате[77], в нотрдамском соборе.

Террористы были люди недюжинные. Суровые, резкие образы их глубоко вываялись в пятом действии XVIII века и останутся в истории до тех пор, пока у рода человеческого не зашибет памяти; но нынешние французы-республиканцы на них смотрят не так, – они в них видят образцы и стараются быть кровожадными в теории и в надежде приложения.

Повторяя à la Saint-Just натянутые сентенции из хрестоматий и латинских классов, восхищаясь холодным, риторическим красноречием Робеспьера, они не допускают, чтоб их героев судили, как прочих смертных. Человек, который бы стал говорить о них, освобождаясь от обязательных титулов, которые стоят всех наших «в бозе почивших», был бы обвинен в ренегатстве, в измене, в шпионстве.

Изредка встречал я, впрочем, людей эксцентричных, сорвавшихся с своей торной, гуртовой дороги.

Зато уж французы в этих случаях, закусывая удила и усвоивая себе какую-нибудь мысль, не принадлежащую к сумме оборотных мыслей и идей, неслись до того через край, что человек, подавший им эту мысль, сам с ужасом отпрядывал от нее.

В 1854 доктор Cœurderoy, посылая мне из Испании свою брошюру, написал ко мне письмо.

Такого озлобленного крика против современной Франции и ее последних революционеров мне редко удавалось слышать. Это был ответ Франции на легко перенесенный coup d’Etat. Он сомневался в уме, в силе, в «крови» своей расы, он звал казаков для «поправления выродившегося народонаселения». Он писал ко мне, потому что нашел в моих статьях «то же воззрение». Я отвечал ему, что до исправительной трансфузии[78] крови не иду, и послал ему «Du développement des idées révolutionnaires en Russie».

Cœurderoy не остался в долгу; он ответил мне, что возлагает всю надежду на войско Николая, долженствующее разрушить дотла, без пощады и сожаления, цивилизацию, обветшавшую, испорченную и которая не имеет сил ни обновиться, ни умереть своей смертью.

Одно уцелевшее письмо его прилагаю:

M-r. А. Herzen

Santander, 27 mai

Monsieur,

Que je vous remercie tout d’abord de l’envoi de votre travail sur les Idées révolutionnaires et leur développement en Russie. J’avais déjà lu ce livre, mais il ne m’était pas resté entre les mains, et c’était pour moi un très grand regret.

C’est vous dire combien j’en apprécie la valeur comme fond et comme forme, et combien je le crois utile pour donner conscience à chacune des forces de la Révolution universelle, aux Français surtout, qui ne la croient possible que par l'initiative du faubourg St. Antoine.

Puisque vous m’avez fait l’amitié de m’envoyer votre livre, permettez-moi, Monsieur, de vous en témoigner ma gratitude en vous disant ce que j’en pense. Non que j’attache de l’importance à mon opinion, mais pour vous prouver que j’ai lu avec attention.

C’est une belle étude organique et originale, il y a là véritable vigueur, travail sérieux, vérités nues, passages profondément émouvants. C’est jeune et fort comme la race slave; on sent parfaitement que ce n’est ni un Parisien, ni un Paléologue, ni un Philistin d’Allemagne qui ont écrit des lignes aussi brûlantes; ni un républicain constitutionnel, ni un socialiste théocrate et modéré, – mais un Cosaque (vous ne vous effrayez pas de ce nom, n’est-ce pas?) grandement anarchiste, utopiste et poète, acceptant les négations et les affirmations les plus hardies du 19e siècle. Ce que peu de révolutionnaires français osent faire.

…Sur le point particulier de la Rénovation ethnographique prochaine, j’ai trouvé dans votre livre (surtout dans l’introduction) bien des passages qui semblent se rapprocher de mon opinion. Quoique vos conclusions ne soient pas très nettement formulées sur ce point, je crois que vous comptez pour le succès de la Révolution sur la fédération démocratique des races slaves qui donneront à l’Europe l’impulsion générale. Il est bien entendu que nous ne différons pas pour le but: la Résurrection du Continent sous la forme démocratique et sociale. Mais je crois que le sac de la Civilisation sera fait par l’Absolutisme. Là je vois toute la différence entre nous.

Oui, j’ai conçu ces convictions qu’on dit malheureuses, et j’y persiste parce que chaque jour je les trouve plus justes:

1) que la Force a quelque chose à voir dans les affaires de notre microcosme;

2) qu’en étudiant la marche des événements révolutionnaires dans le temps et dans l’espace on se convainct que la Force prépare toujours la Révolution que l’Idée a démontrée nécessaire;

3) que l’Idée ne peut pas accomplir l’œuvre de sang et de destruction;

4) que le Despotisme, au point de vue de la Rapidité, de la Sûreté, de la possibilité d’exécution, est plus apte que la Démocratie à bouleverser un monde;

5) que l’armée monarchique russe sera plutôt mise en mouvement que la phalange démocratique slave;

6) qu’il n’y a que la Russie en Europe assez compacte encore sous l’absolutisme, assez peu divisée par les intérêts propriétaires et les partis pour faire bloc, coin, massue, glaive, épée, et exécuter l’Occident, et trancher le nœud gordien;

etc. etc. etc.

Qu’on me montre une autre force capable d’accomplir une pareille tâche; qu’on me fasse voir quelque part une armée démocratique toute prête et décidée à frapper sur les peuples, les frères, et à faire couler le sang, à brûler, à abattre, sans regarder derrière elle, sans hésiter. Et je changerai de manière de voir.

Avec vous, je voulais seulement bien spécifier la question et la limiter sur ce seul point, le moyen d'exécution générale de la civilisation occidentale. Je n’ai pas besoin de vous dire que notre appréciation sur le Passé et l’Avenir est la même. Nous ne différons absolument que sur le Présent. Vous, qui avez si bien apprécié le rôle révolutionnaire de Pierre Ier, pourquoi ne pourriez-vous pas penser que tout autre, Nicolas ou l’un de ses successeurs, pût avoir un semblable rôle à accomplir? Quelle autre main plus puissante, plus large, plus capable de rassembler des peuples conquérants, voyez-vous à l’Orient? Avant que la démocratie slave ait trouvé son mot d’ordre et traduit le vague secret de ses aspirations, le tzar aura bouleversé l’Europe. Le sort des nations civilisées est dans son bras, s’il le veut. Le monde ne tremble-t-il pas parce qu’il a parlé un peu plus haut que d’habitude? Je vous l’avoue, cette force me frappe tellement, que je ne puis concevoir qu’on cherche à en voir une autre. Et les révolutionnaires sentent tellement la nécessité d’une dictature pour démolir, qu’ils voudraient l’instituer eux-mêmes dans le cas de réussite d’une nouvelle Révolution. A mon sens, ils ne se trompent pas sur la nécessité du moyen; seulement il n’est ni dans leur rôle, ni dans leurs principes, ni dans leurs forces de l’employer. Moi, j’aime mieux voir le Despotisme se charger de cette odieuse tâche de fossoyeur.

Cette lettre est déjà bien assez longue. Je voulais seulement préciser avec vous le point débattu. Ce qu’il faudrait maintenant entre nous, je le sens: ce serait une conversation dans laquelle nous avancerions plus en une heure que par milliers de lettres. Je n’abandonne pas cet espoir, et ce jour sera le bienvenu pour moi. Avec un homme de révolution, de travail, de science et d’audace je crois toujours pouvoir m’entendre.

Quant aux sourds (ou muets) de la tradition révolutionnaire de 93, j’ai grand’peur que vous n’en fassiez jamais des socialistes universels et des hommes de Liberté. Encore moins des partisans de la Possession, du Droit au travail, de l’Echange et du Contrat. C’est si séduisant de rêver une place de commissaire aux armées ou à la police, ou encore une sinécure de représentant du Peuple avec une belle écharpe rouge autour des reins. Comme disait Rabelais, beaux floquarts, beaux rubans, gentil pourpoint, galantes braguettes, etc, etc. La plupart de nos révolutionnaires en sont là!

Les hommes ne sont guère plus sages que les enfants, mais beaucoup plus hypocrites. Ils portent des faux cols et des décorations et se croient illustres. Les enfants jouent plus sérieusement aux soldats que les grands monarques et les énormes tribuns que les peuples admirent!

Vous voudrez bien me pardonner de vous avoir écrit sans avoir l’honneur de vous connaître personnellement. Vous m’excuserez surtout de m’être permis de vous donner sur vos ouvrages une opinion qui n’a d’autre valeur que la sincérité. J’estime, d’après mes propres impressions, que c’est le moyen le plus efficace pour reconnaître un don, qui vous a fait plaisir. D’ailleurs notre commun exil et nos aspirations semblables me semblent devoir nous épargner à tous deux les vaines formules de politesse banale.

Je termine en vous résumant mon opinion par ces deux mots: la Force et la Destruction de demain – par le tzar, la Pensée et l’ordre d’après-demain par les socialistes universels, les Slaves comme les Germano-Latins.

Agréez, Monsieur, l’assurance de ma considération très distinguée et de mes sympathies.

Ernest Cœurderoy.

J’espère que vous publierez en volume vos lettres à Linton Esq. que le journal L’Homme a données à ses lecteurs. Pourriez-vous me dire s’il existe des traductions françaises des poésies de Pouchkine, de Lermontoff et surtout de Koltzoff? Ce que vous en dites me fait désirer infiniment de les lire.

La personne qui vous remettra cette lettre est mon ami, L. Charre, proscrit comme nous, à qui j’ai dédié Mes jours d’Exil.

<ПЕРЕВОД:

«Г-ну A. Герцену

Сантандер, 27 мая

Милостивый государь!

Прежде всего я должен поблагодарить Вас за то, что Вы прислали мне Вашу работу о революционных идеях и их развитии в России. Я уже читал эту книгу, но не мог ее оставить у себя, к великому моему сожалению.

Этим я хочу лишь показать Вам, как я ценю ее по существу и по форме и сколь полезной ее считаю для того, чтобы пробудить сознание в каждой из действующих сил мировой революции, особенно у французов, которые полагают, что революция возможна лишь по инициативе С. -Антуанского предместья.

Поскольку Вы оказали мне дружеское внимание, прислав свое произведение, разрешите мне, милостивый государь, выразить Вам мою благодарность, высказав то, что я о нем думаю, – не потому, что я придаю значение своему мнению, но чтобы доказать Вам, что я прочитал Вашу книгу внимательно.

Это великолепное исследование, цельное и оригинальное, в нем есть подлинная мощь, серьезный труд, неприкрытые истины, глубоко волнующие места. Это молодо и сильно, как славянская раса; отлично чувствуешь, что не парижанин, не какой-нибудь кабинетный ученый, не немецкий филистер писал эти пламенные строки; не конституционный республиканец, не умеренный социалист-теократ, – но казак (Вас не пугает это слово, не правда ли?), крайний анархист, утопист и поэт, приемлющий самые дерзновенные отрицания и утверждения XIX века. Немногие французские революционеры отваживаются на это.

Что касается, в частности, будущего этнографического обновления, то я нашел в Вашей книге (особенно во введении) много мест, которые, как мне кажется, приближаются к моим взглядам. Хотя Ваши заключения не очень точно сформулированы в этом пункте, я полагаю, что для успеха революции Вы рассчитываете на образование демократической федерации славянских народов, которые дадут Европе общий толчок. Разумеется, между нами нет расхождений в отношении цели: воскрешение европейского континента в демократической и социальной форме. Но я считаю, что цивилизация будет уничтожена абсолютизмом. В этом я усматриваю все различие между нами.

Да, я утвердился в этих взглядах, которые иные называют несчастными заблуждениями, и я настаиваю на них, потому что каждодневно все более убеждаюсь в справедливости того:

1) что сила имеет немалое значение в делах нашего микрокосма;

2) что, изучая ход революционных событий во времени и в пространcтве, убеждаешься в том, что сила всегда подготовляет революцию, необходимость которой доказана идеей;

3) что идея не может вершить дело крови и разрушения;

4) что деспотизм, с точки зрения быстроты, верности, возможности исполнения, более способен разрушить целый мир, нежели демократия;

5) что русская монархическая армия будет приведена в действие скорее, чем славянская демократическая фаланга;

6) что в Европе только лишь Россия, еще достаточно сплоченная под властью самодержавия, еще довольно мало раздираемая интересами собственников и партий, способна образовать массив, клин, дубину, меч, шпагу, привести в исполнение смертный приговор над Западом и рассечь гордиев узел; и т. д. и т. д. и т. д.

 

Пусть мне укажут другую силу, способную выполнить подобную задачу; пусть мне покажут где-нибудь демократическую армию в полной готовности, исполненную решимости напасть на народы, на своих братьев, проливать кровь, жечь, разить, без оглядки, без колебаний. Тогда я изменю свое мнение.

С Вами я желал бы лишь уточнить вопрос и ограничить его одним-единственным пунктом о способах полного уничтожения западной цивилизации. Мне нет необходимости говорить Вам, что наши оценки прошедшего и будущего совпадают. Мы расходимся только относительно настоящего. Вы, так правильно оценивший революционную роль Петра I, почему Вы не допускаете, что кому-либо другому, Николаю или одному из его преемников, предстоит сыграть такую же роль? Чью еще руку, более могущественную, более объемистую, более способную собрать воедино силы народов-завоевателей, видите Вы на Востоке? Прежде чем славянская демократия найдет свой лозунг и выразит смутную тайну своих чаяний, царь перевернет Европу. Судьба цивилизованных наций в его руках, если он того пожелает. Разве мир не трепещет, оттого что он заговорил чуть громче обычного? Признаюсь Вам, сила эта так поражает меня, что я не могу постигнуть, как можно рассчитывать найти другую. Революционеры тоже настолько ощущают необходимость диктатуры для разрушения, что сами желали бы установить ее в случае успеха какой-нибудь новой революции. По-моему, они не заблуждаются относительно необходимости этого средства, но только оно не соответствует ни их роли, ни их принципам, ни тем силам, которыми они располагают. Что до меня, то я предпочитаю, чтоб эту отвратительную роль могильщика взял на себя деспотизм.

Это письмо и так уже слишком длинно. Я хотел лишь уточнить с Вами этот спорный пункт. Я хорошо чувствую, что нам сейчас необходимо: личная беседа, один час которой дал бы нам больше, чем тысячи писем. Я не оставляю этой надежды, и день, когда она осуществится, будет для меня желанным днем. Я думаю, что всегда найду общий язык с революционером, тружеником, ученым, человеком большой отваги.

Что же касается глухих (или немых) революционной традиции 93 года, то я очень опасаюсь, что Вы никогда не превратите их в международных социалистов и свободных людей. Еще в меньшей мере Вы сделаете их сторонниками собственности, права на труд, обмена и договора. Ведь так соблазнительно помечтать о должности комиссара при войсках или в полиции, или же о синекуре представителя народа, опоясанного красивым красным шарфом. Как говорил Рабле, красивые букеты, красивые ленты, нарядный камзол, щегольские гульфики и т. д. и т. д. Большинство наших революционеров так думает!

Взрослые ничуть не умнее детей, но значительно лицемернее их. Они носят пристежные воротнички и ордена и считают себя знаменитостями. Дети серьезнее играют в солдаты, чем великие монархи и величественные трибуны, которыми восхищаются народы.

Вы, конечно, простите меня за то, что я написал Вам, не имея чести быть лично знаком.

В особенности прошу прощения за то, что я высказал о Ваших произведениях мнение, единственным достоинством которого является его искренность. Я полагаю, по своим собственным впечатлениям, что это наиболее действенное выражение благодарности за подарок, доставивший большое удовольствие. Впрочем, наше положение изгнанников и наши общие стремления, как мне кажется, должны избавить нас обоих от необходимости прибегать к пустым формулам банальной вежливости.

Я кончаю, подытоживая свое мнение в двух словах: завтрашние насилие и разрушение – дело царя, послезавтрашние мысль и порядок – дело международных социалистов, славянских в такой же мере, как германо-латинских.

Примите, милостивый государь, уверение в моем глубоком уважении и симпатии.

Эрнест Кёрдеруа.

Я надеюсь, что Вы опубликуете отдельным томом Ваши письма к эсквайру Линтону, с которыми газета «L’Homme» познакомила своих читателей. Не могли ли бы Вы сообщить мне, существуют ли французские переводы Пушкина, Лермонтова и в особенности Кольцова? То, что Вы о них говорите, возбуждает во мне безграничное желание прочитать их.

Лицо, которое передаст Вам это письмо, – мой друг Л. Шарр, как и мы, изгнанник; ему я посвятил «Мои дни изгнания» (франц.)>.

Прибавление

Джон-Стюарт Милль и его книга «On Liberty»

Много я принял горя за то, что печально смотрю на Европу и просто, без страха и сожаления, высказываю это. С того времени, как я печатал в «Современнике» мои «Письма из Avenue Marigny», часть друзей и недругов показывали знаки нетерпения, негодования, возражали… а тут, как назло, с каждым событием становилось на Западе темнее, угарнее, и ни умные статьи Парадоля, ни клерикально-либеральные книжонки Монталамбера, ни замена прусского короля прусским принцем не могли отвести глаз, искавших истины. У нас не хотят этого знать и, натурально, сердятся на нескромного обличителя.

Европа нам нужна как идеал, как упрек, как благой пример; если она не такая, ее надобно выдумать. Разве наивные вольнодумы XVIII века, и в их числе Вольтер и Робеспьер, не говорили, что если и нет бессмертия души, то его надобно проповедовать для того, чтоб держать людей в страхе и добродетели? Или разве мы не видим в истории, как иногда вельможи скрывали тяжкую болезнь или скоропостижную смерть царя и управляли именем трупа или сумасшедшего, как это недавно было в Пруссии?

Ложь ко спасению – дело, может, хорошее, но не все способны к ней.

Я не унывал, впрочем, от порицаний и утешал себя тем, что и здесь мною высказанные мысли принимались не лучше, да еще тем, что они объективно истинны, т. е. независимы от личных мнений и даже добрых целей воспитания, исправления нравов и т. д. Все само по себе истинное рано или поздно взойдет и обличится, «kommt an die Sonnen»[79], как говорит Гёте.

Одна из причин неудовольствия, собственно, против моих мнений антропологически понятна: сверх докучного беспокойства, приносимого разрушением оконченных мнений и окаменелых идеалов, на меня досадовали за то, что я, свой человек, с чего же, в самом деле, вдруг вздумал судить и рядить, да еще старших, и каких?

В нашем новом поколении есть странный кряж; в нем спаяны, как в маятниках, самые противуположные элементы: с одной стороны, оно толкается каким-то жестяным, костлявым, неукладчивым самолюбием, заносчивой самонадеянностью, щепетильной обидчивостью; с другой – в нем поражает обескураженная подавленность, недоверие к России, преждевременное старчество. Это естественный результат тридцатилетнего рабства; в нем в иной форме сохранилась наглость начальника, дерзость барина – с подавленностью подчиненного, с отчаянием ревизской души, отпускаемой в услужение.

Пока меня побранивали наши начальники литературных отделений, время шло себе да шло, и наконец прошло целых десять лет. Многое из того, что было ново в 1849, стало в 1859 битой фразой, что казалось тогда сумасбродным парадоксом – перешло в общественное мнение, и много вечных и незыблемых истин прошли с тогдашним покроем платья.

Серьезные умы в Европе стали смотреть серьезно. Их очень немного, – это только подтверждает мое мнение о Западе, но они далеко идут, и я очень помню, как Т. Карлейль и добродушный Олсоп (тот, который был замешан в дело Орсини) улыбались над остатками моей веры в английские формы. Но вот является книга, идущая далеко дальше всего, что было сказано мною. Pereant, qui ante nos nostra dixerunt[80], и спасибо тем, которые после нас своим авторитетом утверждают сказанное нами и своим талантом ясно и мощно передают слабо выраженное нами.

Книга, о которой я говорю, писана не Прудоном, ни даже Пьером Леру или другим социалистом-изгнанником, раздраженным, – совсем нет: она писана одним из известнейших политических экономов, одним из недавних членов индийского борда, которому три месяца тому назад лорд Стенли предлагал место в правительстве. Человек этот пользуется огромным, заслуженным авторитетом: в Англии его нехотя читают тори и со злобой – виги, его читают на материке те несколько человек (исключая специалистов), которые вообще читают что-нибудь, кроме газет и памфлетов.

Человек этот – Джон-Стюарт Милль.

Месяц тому назад он издал странную книгу в защиту свободы мысли, речи и лица; я говорю «странную», потому что неужели не странно, что там, где за два века Мильтон писал о том же, явилась необходимость снова поднять речь on Liberty[81]. А ведь такие люди, как С. Милль, не могут писать из удовольствия; вся книга его проникнута глубокой печалью, не тоскующей, но мужественной, укоряющей, тацитовской. Он потому заговорил, что зло стало хуже. Мильтон защищал свободу речи против нападений власти, против насилия, и все энергическое и благородное было с ним. У Стюарта Милля враг совсем иной: он отстаивает свободу не против образованного правительства, а против общества, против нравов, против мертвящей силы равнодушия, против мелкой нетерпимости, против «посредственности».

Это не негодующий старик-царедворец Екатерины, который брюзжит, обойденный кавалерией, над юным поколением и колет глаза Зимнему дворцу Грановитой палатой. Нет, это человек, полный сил, давно живущий в государственных делах и глубоко продуманных теориях, привыкнувший спокойно смотреть на мир и как англичанин, и как мыслитель, и он-то, наконец, не вытерпел и, подвергаясь гневу невских регистраторов цивилизации и москворецких книжников западного образования, закричал: «Мы тонем!»

Постоянное понижение личностей, вкуса, тона, пустота интересов, отсутствие энергии ужаснули его; он присматривается и видит ясно, как все мельчает, становится дюжинное, рядское, стертое, пожалуй, «добропорядочнее», но пошлее. Он видит в Англии (то, что Токвиль заметил во Франции), что выработываются общие, стадные типы, и, серьезно качая головой, говорит своим современникам: «Остановитесь, одумайтесь! Знаете ли, куда вы идете? Посмотрите – душа убывает».

Но зачем же будит он спящих; какой путь, какой выход он придумал для них? Он, как некогда Иоанн Предтеча, грозит будущим и зовет на покаяние. Вряд второй раз подвинешь ли этим отрицательным рычагом людей. Стюарт Милль стыдит своих современников, как стыдил своих Тацит; он их этим не остановит, как не остановил Тацит. Не только несколькими печальными упреками не уймешь убывающую душу, но, может, никакой плотиной в мире.

«Люди иного закала, – говорит он, – сделали из Англии то, что она была, и только люди другого закала могут ее предупредить от падения».

Но это понижение личностей, этот недостаток закала – только патологический факт, и признать его – очень важный шаг для выхода, но не выход. Стюарт Милль корит больного, указывая ему на здоровых праотцев, – странное лечение и едва ли великодушное.

Ну, что же, начать теперь корить ящерицу допотопным ихтиосавром – виновата ли она, что она маленькая, а тот большой? С. Милль, испугавшись нравственной ничтожности, духовной посредственности окружающей его среды, закричал со страстей и с горя, как богатыри в наших сказках: «Есть ли в поле жив человек?»

Зачем же он его звал? Затем, чтоб сказать ему, что он выродившийся потомок сильных праотцев и, следственно, должен сделаться таким же, как они.

Для чего? – Молчание.

И Роберт Оуэн звал людей лет семьдесят сряду и тоже без всякой пользы; но он звал их на что-нибудь. Это что-нибудь была ли утопия, фантазия или истина – нам теперь до этого дела нет; нам важно то, что он звал с целью; а С. Милль, подавляя современников суровыми рембрандтовскими тенями времен Кромвеля и пуритан, хочет, чтоб вечно обвешивающие, вечно обмеривающие лавочники сделались из какой-то поэтической потребности, из какой-то душевной гимнастики – героями!

Мы можем также вызвать монументальные, грозные личности французского Конвента и поставить их рядом с бывшими, будущими и настоящими французскими шпионами и épiciers[82] и начать речь вроде Гамлета:

Look here, upon this picture and on this…
Hyperion’s curis, the front of Jove himself;
An eye like Mars…
Look you now, what follows,
Here is your husband…[83]

Это будет очень справедливо и еще больше обидно, но неужели от этого кто-нибудь оставит свой пошлый, но удобный быт, и все это для того, чтоб величаво скучать, как Кромвель, или стоически нести голову на плаху, как Дантон?

Тем было легко так поступать, потому что они были под господством страстного убеждения, d’une idée fixe[84].

Такая idée fixe был католицизм в свое время, потом протестантизм, наука в эпоху Возрождения, революция в XVIII столетии.

Где же эта святая мономания, этот magnum ignotum[85], этот сфинксовский вопрос нашей цивилизации? Где та могущая мысль, та страстная вера, то горячее упование, которое может закалить тело, как сталь, довести душу до того судорожного ожесточения, которое не чувствует ни боли, ни лишений и твердым шагом идет на плаху, на костер?

Посмотрите кругом – что в состоянии одушевить лица, поднять народы, поколебать массы: религия ли папы с его незапятнанным рождением богородицы или религия без папы с ее догматом воздержания от пива в субботний день? Арифметический ли пантеизм всеобщей подачи голосов или идолопоклонство монархии? Суеверие ли в республику или суеверие в парламентские реформы?.. Нет и нет; все это бледнеет, стареет и укладывается, как некогда боги Олимпа укладывались, когда они съезжали с неба, вытесняемые новыми соперниками, подымавшимися с Голгофы.

Только на беду их нет у наших почерневших кумиров, по крайней мере С. Милль не указывает их.

Знает он их или нет – это сказать трудно.

С одной стороны, английскому гению противно отвлеченное обобщение и смелая логическая последовательность; он своим скептицизмом чует, что логическая крайность, как законы чистой математики, неприлагаемы без ввода жизненных условий. С другой стороны, он привык, физически и нравственно, застегивать пальто на все пуговицы и поднимать воротник, это его предостерегает от сырого ветра и от суровой нетерпимости. В той же книге С. Милля мы видим пример этому. Двумя-тремя ударами необычайной ловкости он опрокинул немного падшую на ноги христианскую мораль и во всей книге ничего не сказал о христианстве[86].

С. Милль, вместо всякого выхода, вдруг замечает: «В развитии народов, кажется, есть предел, после которого он останавливается и делается Китаем».

Когда же это бывает?

Тогда, отвечает он, когда личности начинают стираться<,> пропадать в массах, когда все подчиняется принятым обычаям, когда понятие добра и зла смешивается с понятием сообразности или несообразности с принятым. Гнет обычая останавливает развитие: развитие, собственно, и состоит из стремления к лучшему от обычного. Вся история состоит из этой борьбы, и если большая часть человечества не имеет истории, то это потому, что жизнь ее совершенно подчинена обычаю.

Теперь следует взглянуть, как наш автор рассматривает современное состояние образованного мира. Он говорит, что, несмотря на умственное превосходство нашего времени, все идет к посредственности, лица теряются в толпе. Эта collective mediocrity[87] ненавидит все резкое, самобытное, выступающее; она проводит над всем общий уровень. А так как в среднем разрезе у людей не много ума и не много желаний, то сборная посредственность, как топкое болото, понимает, с одной стороны, все желающее вынырнуть, а с другой – предупреждает беспорядок эксцентричных личностей воспитанием новых поколений в такую же вялую посредственность. Нравственная основа поведения состоит преимущественно в том, чтоб жить, как другие. «Горе мужчине, а особливо женщине, которые вздумают делать то, чего никто не делает; но горе и тем, которые не делают того, что делают все». Для такой нравственности не требуется ни ума, ни особенной воли; люди занимаются своими делами и иной раз для развлечения шалят в филантропию (philantropic hobby[88]) и остаются добропорядочными, но пошлыми людьми.

Этой-то среде принадлежит сила и власть; самое правительство по той мере мощно, по какой оно служит органом господствующей среды и понимает ее инстинкт.

Какая же это державная среда? «В Америке к ней принадлежат все белые, в Англии господствующий слой составляет среднее состояние»[89].

С. Милль находит одно различие между мертвой неподвижностию восточных народов и современным мещанским государством. И в нем-то, мне кажется, находится самая горькая капля из всего кубка полыни, поданного им. Вместо азиатского, косного покоя, современные европейцы живут, говорит он, в пустом беспокойстве, в бессмысленных переменах: «Отвергая особности, мы не отвергаем перемен, лишь бы они были всякий раз сделаны всеми. Мы бросили своеобычную одежду наших отцов и готовы менять два-три раза в год покрой нашего платья, но с тем, чтоб все меняли его, и это делается не из видов красоты или удобства, а для самой перемены!»

Если личности не высвободятся от этого утягивающего омута, от замаривающей топи, то «Европа, несмотря на свои благородные антецеденты и свое христианство, сделается Китаем».

Вот мы и возвратились и стоим перед тем же вопросом. На каком основании будить спящего? Во имя чего обрюзгнувшая личность и утянутая в мелочь вдохновится, сделается недовольна своей теперешней жизнию с железными дорогами, телеграфами, газетами, дешевыми изделиями?

Личности не выступают оттого, что нет достаточного повода. За кого, за что или против кого им выступать? Отсутствие сильных деятелей – не причина, а последствие.

Точка, линия, после которой борьба между желанием лучшего и сохранением существующего оканчивается в пользу сохранения, наступает (кажется нам) тогда, когда господствующая, деятельная, историческая часть народа близко подходит к такой форме жизни, которая соответствует ему; это своего рода насыщение, сатурация; все приходит в равновесие, успокоивается, продолжает вечное одно и то же до катаклизма, обновления или разрушения. Semper idem[90] не требует ни огромных усилий, ни грозных бойцов; в каком бы роде они ни были, они будут лишние: середь мира не нужно полководцев.

Чтоб не ходить так далеко, как Китай, взгляните возле, на ту страну на Западе, которая наибольше отстоялась, – на страну, которой Европа начинает седеть, – на Голландию: где ее великие государственные люди, где ее великие живописцы, где тонкие богословы, где смелые мореплаватели? Да на что их? Разве она несчастна оттого, что не мятется, не бушует, оттого, что их нет? Она вам покажет свои смеющиеся деревни на обсушенных болотах, свои выстиранные города, свои выглаженные сады, свой комфорт, свою свободу и скажет: «Мои великие люди приобрели мне эту свободу, мои мореплаватели завещали мне это богатство, мои великие художники украсили мои стены и церкви, мне хорошо, – чего же вы от меня хотите? Резкой борьбы с правительством? Да разве оно теснит? У нас и теперь свободы больше, нежели во Франции когда-либо бывало».

Да что же из этой жизни?

Что выйдет? Да вообще, что из жизни выходит? А потом – разве в Голландии нет частных романов, коллизий, сплетней? Разве в Голландии люди не любятся, не плачут, не хохочут, не поют песен, не пьют скидама, не пляшут в каждой деревне до утра? К тому же не следует забывать, что, с одной стороны, они пользуются всеми плодами образования, наук и художеств, а с другой – им бездна дела: гранпасьянс торговли, меледа хозяйства, воспитание детей по образу и подобию своему; не успеет голландец оглянуться, обдосужиться, а уж его несут на «божью ниву» в щегольски отлакированном гробе, в то время как сын уж запряжен в торговое колесо, которое необходимо следует беспрестанно вертеть, а то дела остановятся.

Так можно прожить тысячу лет, если не помешает какое-нибудь второе пришествие Бонапартова брата.

От старших братий я прошу позволение отступить к меньшим.

Мы не имеем достаточно фактов, но можем предположить, что животные породы, так, как они установились, представляют последний результат долгого колебанья разных видоизменений, ряда совершенствований и достижений. Эта история делалась исподволь костями и мышцами, извилинами мозга и струйками нерв.

Допотопные животные представляют какую-то героическую эпоху этой книги бытия; это титаны и богатыри; они мельчают, уравновешиваются с новой средой и, как только достигают довольно ловкого и прочного типа, начинают типически повторяться, и до такой степени, что Улиссова собака в «Одиссее» похожа, как две капли воды, на всех наших собак. И это не все: кто сказал, что животные политические или общественные, живущие не только стадом, но и с некоторой организацией, как муравьи и пчелы, что они так сразу учредили свои муравейники или ульи? Я вовсе этого не думаю. Миллионы поколений легли и погибли прежде, чем они устроились и упрочили свои китайские муравейники. Я желал бы уяснить этим, что если какой-нибудь народ дойдет до этого состояния соответственности внешнего общественного устройства с своими потребностями, то ему нет никакой внутренной необходимости до перемены потребностей идти вперед, воевать, бунтовать, производить эксцентрические личности.

Покойное поглощение в стаде, в улье – одно из первых условий сохранения достигнутого.

До этого полного покоя мир, о котором говорит С. Милль, не дошел. Он после всех своих революций и потрясений не может ни устояться, ни отстояться: бездна дряни наверху, все мутно, нет ни этой китайской фарфоровой чистоты, ни голландской полотняной белизны. В нем множество неспетого, уродливого, даже болезненного, и в этом отношении ему предстоит, действительно, на его собственном пути еще шаг вперед. Ему надобно приобрести не энергические личности, не эксцентрические страсти, а честную мораль своего положения. Англичанин перестанет обвешивать, француз – помогать всякой полиции, этого требует не только respectability, но и прочность быта.

Тогда Англия может, по словам С. Милля, превратиться в Китай (и, конечно, в усовершенствованный), сохраняя всю свою торговлю, всю свою свободу и улучшая свое законодательство, т. е. облегчая его по мере возрастания обязательного обычая, который лучше всех судов и наказаний заморит волю. А Франция может в это время взойти в красивое военное русло персидской жизни, расширенное всем, что образованная централизация дает в руки власти, вознаграждая себе за потерю вcex человеческих прав блестящими набегами на соседей и приковывая другие народы к судьбам централизованной деспотии… Черты зуавов уже теперь больше принадлежат азиатскому типу, чем европейскому.

Предупреждая возгласы и проклятия, я тороплюсь сказать, что здесь речь идет ни о моих желаниях, ни даже о моих мнениях. Труд мой чисто логический, я хотел развернуть скобки формулы, в которой выражен результат С. Милля, я хотел от его личностей-диференциалов взять исторический интеграл. Стало быть, вопрос не может быть в том, учтиво ли пророчить Англии судьбы Китая (это же сделал не я, а он сам) и деликатно ли предсказывать Франции, что она будет Персией. Хотя, по справедливости, я и не знаю, отчего же Китай и Персию можно безнаказанно оскорблять. Вопрос действительно важный, до которого С. Милль не коснулся, вот в чем: существуют ли всходы новой силы, которые могли бы обновить старую кровь, есть ли подседы и здоровые ростки, чтоб прорасти измельчавшуюся траву? А этот вопрос сводится на то, потерпит ли народ, чтоб его окончательно употребили для удобрения почвы новому Китаю и новой Персии, на безвыходную, черную работу, на невежество и проголодь, позволяя взамен, как в лотерейной игре, одному на десять тысяч, в пример, ободрение и усмирение прочим, разбогатеть и сделаться из снедаемого обедающим.

Вопрос этот разрешат события, – теоретически его не разрешишь.

Если народ сломится, новый Китай и новая Персия неминуемы.

Но если народ сломит, неминуем социальный переворот!

Не это ли и есть идея, которая может быть произведена в idée fixe, несмотря на пожимание плеч аристократии, ни на скрежет зубов мещан?

Народ это чует, и очень; прежней детской веры в законность или по крайней мере в справедливость того, что делается, нет; есть страх перед силой и неуменье возвести в общее правило частную боль, но слепого доверия нет. Во Франции народ грозно заявил свой протест в то самое время, когда среднее состояние в упоении от власти и силы венчало себя на царство под именем республики, и, развалясь с Маррастом на креслах Людовика XV в Версале, диктовало законы; народ восстал с отчаяния, видя, что он опять остался за дверями и без куска хлеба; он восстал варварски, не имея никакого решения, без плана, без вождей, без средств, но в энергических личностях у него недостатка не было, и еще больше – он, с другой стороны, вызвал этих хищных, кровожадных коршунов вроде Каваньяка.

Народ побили наголову. Вероятности Персии поднялись и с тех пор всё идут в гору. Как английский работник поставит свой социальный вопрос, мы не знаем, но воловья упорность его велика. С его стороны числовое большинство, но сила не с его стороны. Число ничего не доказывает. Три-четыре линейных казака да два-три гарнизонных солдата водят из Москвы в Сибирь по пятисот колодников.

Если народ и в Англии будет побит, как в Германии во время крестьянских войн, как во Франции в Июньские дни, – тогда Китай, пророчимый Стюартом Миллем, не далек. Переход в него сделается незаметно, не утратится, как мы сказали, ни одного права, не уменьшится ни одной свободы, уменьшится только способность пользоваться этими правами и этой свободой!

Люди робкие, люди чувствительные говорят, что это невозможно. Я ничего лучше не прошу, как согласиться с ними, но не вижу причины. Трагическая безвыходность состоит именно в том, что та идея, которая может спасти народ и устремить Европу к новым судьбам, невыгодна господствующему классу, что ему, если б он был последователен и смел, выгодно только государство с американским невольничеством![91]

Примечания

Глава III

Отрывок с начала до слов: «А когда же у них свобода была нормальна?» (стр. 32, строка 1 – стр. 39, строка 23) впервые опубликован в ПЗ, 1859 г., кн. V, стр. 173–180, в составе публикации «Былое и думы. (Отрывки из V части „Записок Искандера”). Англия (1852–1855)», под заголовком: «Глава III. Эмиграции в Лондоне. – Немцы, французы. – Партии. – В. Гюго. – Феликс Пиа. – Луи Блан и Арман Барбес. – On Liberty». В настоящем издании печатается по тексту ПЗ.

Отрывок: «Французская эмиграция ~ наивное самолюбие» (стр. 39, строка 24 – стр. 40, строка 4) впервые опубликован в Сб, стр. 93. Печатается по автографу ЛБ (Г-О-I-18, стр. 77). Перед отрывком заголовок: «III.(Феликс Пиа, В. Гюго, Л. Блан)» и авторская помета в конце: «Стр. 247. Пол. зв. VI».

Отрывок: «Антагонизм, некогда выражавшийся ~ надобно было употребить…» (стр. 40, строка 5 – стр. 42, строка 31) впервые опубликован в ПЗ,1861 г., кн. VI, стр. 247–250, в составе публикации «Из III главы. Эмиграции в Лондоне». Печатается по ПЗ.

Отрывок: «Года через полтора ~ поздней ночи» (стр. 42, строка 32 – стр. 49, строка 30) впервые опубликован в Сб, стр. 93-101. Печатается по автографу ЛБ (Г-О-I-18, стр. 77–88). В конце отрывка авторская помета: «VI П. зв., стр. 250–258».

Отрывок: «Они просидели ~ я видел ближе» (стр. 49, строка 31 – стр. 58, строка 2) впервые опубликован в ПЗ,1861 г., кн. VI, стр. 250–258, в составе публикации «Из III главы. Эмиграции в Лондоне». Печатается по ПЗ.

Отрывок: «Прежде чем мы перейдем ~ Mes jours d’Exil» (стр. 58, строка 3 – стр. 63, строка 2) впервые опубликован в Сб, стр. 101–107. Печатается по автографу ЛБ (Г-О-I-18, стр. 88–92). После стр. 92 приклеено письмо к Герцену Кёрдеруа, имеющее нумерацию 93–98.

Прибавление было опубликовано в ПЗ,1859 г., кн. V, стр. 181–193, в составе III главы, с подзаголовком «On Liberty» (см. «Варианты»). Перепечатано с исправлениями в К,л. 40–41 от 15 апреля 1859 г., стр. 323–327, за подписью Искандер, под заглавием «Джон-Стюарт Милль и его книга „On Liberty”». Печатается по тексту К.

В главе «Эмиграции в Лондоне» Герцен описывает различные стороны лондонского эмигрантского мира, рассказывает о жизни и быте эмиграции. Эти страницы имеют большую ценность для характеристики движения европейской общественной мысли в рассматриваемый период. И хотя не все суждения Герцена объективны, сами факты, о которых он здесь говорит, представляют несомненный исторический и художественный интерес.

Приток политических эмигрантов из разных стран континента в Англию, которая с давних пор служила для них прибежищем, особенно усилился после поражения революции 1848–1849 гг. За французскими эмигрантами, покинувшими Францию после событий 13 июня 1849 г., потянулись выходцы из других стран Европы, ранее пользовавшиеся убежищем во Франции, Бельгии и Швейцарии. Среди них в 1849 г. в Англию прибыли К. Маркс и Ф. Энгельс.

Партийный состав многонациональной эмиграции того времени был довольно пестрым: подавляющее большинство ее принадлежало к различным мелкобуржуазно-демократическим группировкам, хотя в ее среде были и социалисты и коммунисты. Этот лондонский «народ изгнанников» (так назвал его Маццини, призывавший к объединению эмигрантов всех наций), мнивший себя неким «общеевропейским народом», вскоре обрел свое «временное правительство» в лице так называемого Европейского демократического центрального комитета, во главе которого стояли Маццини, Ледрю-Роллен, Дараш и Руге. О манифесте этого комитета Маркс писал в 1850 г., что он «содержит в себе символ веры огромной массы эмигрантов и в подобающей форме суммирует умственные завоевания, которыми эта масса обязана последним революциям» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. VIII, стр. 258). Однако мелкобуржуазные деятели этого комитета, как показал Маркс, не поняли уроков недавней революционной борьбы и повторяли старые фразы о прогрессе и нравственном законе, о свободе, равенстве и братстве, о сотрудничестве классов, о святости собственности и кредите, о просвещении, о боге и его законе и т. п.

Герцен, приехавший в Англию в 1852 г., с тех пор принимал самое деятельное участие в жизни лондонской эмиграции, был связан с лидерами почти всех ее группировок. Более всего в главе «Эмиграции в Лондоне», как и в последующих двух главах, Герцен говорит об эмигрантах-французах, которые представляли самую многочисленную часть лондонской эмиграции и с которыми, кроме того, личные связи Герцена были наиболее тесными. Яркие страницы посвятил Герцен рассказу о лидерах французской эмиграции – Ледрю-Роллене (см. предыдущую главу) и Луи Блане, которого Герцен хорошо знал, симпатизировал ему и нередко вступал с ним в горячие споры.

Герцен признавал Луи Блана не только истинным республиканцем, но и социалистом, пользовавшимся в свое время доверием, уважением и любовью парижских рабочих (см. отзывы о Луи Блане в «Письмах из Франции и Италии», т. V наст. изд., стр. 137, 151, 159, 381). В то же время он отмечал, что в своих воззрениях Блан, как и другие французские социалисты, не освободился от религиозности и романтизма, всегда оставался лишь «дилетантом социализма» (см. там же, стр. 176, 318, 336, 344, 352, 358, 427). Основной недостаток Луи Блана и главную причину несостоятельности всей его деятельности Герцен усматривал в оторванности его идеальных построений от реальной жизни, которая их ломала.

Острая социалистическая критика буржуазного порядка, его культуры и буржуазной демократии, которая содержится в «Прибавлении» к главе, хотя и опирается на книгу Дж. Стюарта Милля, но идет вместе с тем в своих выводах гораздо дальше последней. Несмотря на меткость своих наблюдений и критических замечаний по адресу буржуазного общества, Милль оставался на почве буржуазной идеологии и был сторонником крохоборческих реформ. В отличие от Милля Герцен ставил вопрос о пробуждении активности народных масс, о победе народа над буржуазным строем. Что же касается перспектив такого развития, то в этом отношении у Герцена здесь проявляется известное укрепление оптимистических настроений, хотя он и допускает поражение народа и остановку общественного развития. Привлекая же для характеристики такой возможной остановки пример восточных стран, в частности Китая, Герцен разделял ошибочную точку зрения многих представителей общественных наук того времени, которым Восток казался выключенным из прогрессивного развития человечества.

 

«Сидехом и плакахом на брегах вавилонских…» – Цитата из Псалтыри, псалом 136.

…монахи Афонской горы ~ ведут те же речи, которые вели во время Златоуста, и продолжают жизнь, давно задвинутую турецким владычеством… – Первые христианские отшельники появились на Афонской горе в IX столетии, через пять веков после Златоуста. Турецкое владычество, при котором христианская церковь подвергалась гонениям, длилось в Македонии, где находится гора Афон, с XIV–XV вв. до 1913 г.

…Чаринг Крос называет Шаран'кро или Лестер-сквер – Лесестер-скуар. – Произношение на французский лад названий одной из главных улиц Лондона – Charing Cross – и одной из площадей – Leicester Square.

…гонение на журнал «L'Homme» за письмо Ф. Пиа к королеве ~ и гордо отступили в Гернсей. – 3 октября 1855 г. в № 44 еженедельника «L’Homme», издававшегося французскими эмигрантами на острове Джерси (Джерсей), было напечатано сообщение о митинге, состоявшемся 22 сентября в Лондоне в годовщину первой французской революции. На этом митинге Ф. Пиа огласил открытое письмо эмигрантской группы «Революционная коммуна» к английской королеве, полный текст которого был воспроизведен в следующем номере газеты. Письмо выражало возмущение состоявшимся в августе 1855 г. визитом английской королевы Виктории в Париж, к Наполеону III. Против французских эмигрантов была организована кампания и совершены попытки разгромить редакцию и типографию их газеты; губернатор выслал с о. Джерси трех редакторов газеты. В ответ на этот акт произвола 35 проживавших на острове эмигрантов, во главе с Гюго, выступили в очередном номере «L’Homme» 17 октября с декларацией солидарности, заканчивавшейся словами: «А теперь высылайте и нас!» Когда же последовало распоряжение губернатора о высылке всех подписавших декларацию, французские эмигранты переехали на соседний остров Гернси (Гернсей).

…мой приятель, обедавший со мною, смотрел так, как некогда смотрел Леонид, отправляясь ужинать с богами… – Герцен имеет в виду древнегреческое предание о спартанском царе Леониде, героически павшем в знаменитой битве при Фермопилах (480 г. до н. э.).

…«Citoyen»… – Обращение, принятое с 1789 г. у французских революционеров в отличие от обычного – monsieur.

…В одной из темных, бедных и нечистых улиц, лежащих между Сого и Лестер-сквером ~ завел какой-то красный ликворист небольшую аптеку. – Аптека, о которой идет речь, расположенная в Ист-Энде, беднейшей и неблагоустроенной части Лондона, содержалась д-ром Ж. Филиппом, французским политическим эмигрантом.

Распалевой воды… – Название болеутоляющего средства, составленного по рецепту Ф. -В. Распайля.

…пошли в Кайенну или Ламбессу. – Места ссылки на каторгу (Кайенна – во Французской Гвинее, Ламбесса – в Алжире)

…в ~ Бель-Иле. – Остров в Атлантическом океане у побережья Франции; находящаяся на этом острове крепость была в 1848–1852 гг. местом заключения осужденных участников революции.

Председатель Люксембургской комиссии… – Заседавшая в Люксембургском дворце Парижа в 1848 г. правительственная комиссия по изучению положения рабочих своими заведомо неосуществимыми проектами лишь отвлекала рабочих от непосредственной революционной борьбы. Общую оценку деятельности Луи Блана как председателя Люксембургской комиссии Герцен дал в «Письмах из Франции и Италии» (см. т. V наст. изд., стр. 160, 165, 357, 381).

…Он напал на социалистов, и в особенности на Луи Блана, в небольшой брошюрке ~ называет Прудона «демоном»… – Маццини, ставя перед собой цели исключительно национально-освободительного характера, относился отрицательно к социалистической пропаганде. В написанной им в марте 1852 г. брошюре «Dovere della democrazia» Маццини выдвигает длинный список обвинений против возглавлявшихся тогда Луи Бланом французских социалистов, а также делает резкий выпад против «разлагающего, мефистофелевского духа Прудона».

…назвал Маццини «архангелом». – Герцен имеет в виду критику Прудоном надежд Маццини на национально-освободительное движение в Италии.

…через ров, их разделявший, ловкий акробат бросил свою доску и провозгласил себя на ней императором. – Луи Бонапарт 2 декабря 1851 г. совершил государственный переворот, а год спустя, под именем Наполеона III, был провозглашен императором.

…оба французские стана продержались в агрессивной готовности: один, празднуя 24 февраля, другой – июльские дни. – 24 февраля – день победы народного восстания в Париже в 1848 г.; июльские дни – вероятно, дни буржуазной революции 27–30 июля 1830 г., приведшей к окончательному свержению династии Бурбонов.

…торжественной прогулке Наполеона с королевой Викторией по Лондону… – Эта «прогулка», долженствовавшая демонстрировать единство союзников в Крымской войне, состоялась 19 апреля 1855 г.

Года через полтора после coup d'Etat приехал в Лондон Феликс Пиа из Швейцарии. – Ф. Пиа приехал в Англию в 1852 г., но не из Швейцарии, куда он бежал в 1849 г., а из Бельгии, где он проживал с 1851 г. и откуда вынужден был уехать после переворота 2 декабря 1851 г.

Бойкий фельетонист, он был известен процессом, который имел… – В 1844 г. Ф. Пиа выступил с резкой статьей против реакционного и продажного журналиста Жюля Жанена; оскорбленный Жанен привлек Пиа к суду исправительной полиции, который приговорил его к шести месяцам тюремного заключения.

Об этой пьесе я когда-то писал целую статью. – О драме Ф. Пиа «Парижский ветошник», впервые поставленной в Париже в 1847 г., Герцен рассказывал в «Письмах из Франции и Италии», письмо третье (см. т. V наст. изд., стр. 42–49).

Ф. Пиа ~ подрался как-то в палате с Прудоном… – Осенью 1848 г. Прудон в разговоре отозвался о Пиа как об «аристократе демократии». Пиа при встрече с Прудоном в кулуарах Учредительного собрания ответил резкостью. Происшедшая между ними драка имела своим последствием дуэль на пистолетах, которая состоялась 1 декабря и обошлась без последствий.

…с «Марьянной»… – La Marianne – символическое название pecпубликанской Франции. Под этим наименованием после переворота 2 декабря 1851 г. была создана тайная революционная организация, имевшая целью свержение наполеоновского режима и восстановление республики. Герцен в данном случае имеет в виду не только связь известной части лондонских эмигрантов с этой организацией, но и особое подчеркивание «Революционной коммуной» своей приверженности делу «демократической и социальной республики», высказанное в «Письме к Марианне», изданном в Лондоне в феврале 1856 г. по случаю годовщины революции 1848 г.

Выходки Ф. Пиа в его письмах к королеве, к Валевскому, которого он назвал ex-réfugié и ex-Polonais, к принцам и пр. были очень забавны… – Побочный сын Наполеона I и польской графини Валевской, Ф. Валевский участвовал в польском восстании 1830–1831 гг., в ходе которого был послан с поручением в Лондон. После подавления восстания поселился в качестве политического эмигранта в Париже. При Наполеоне III, будучи назначен французским послом в Лондон, подготовлял сближение Англии с Францией, завершившееся военным союзом. Эту политическую линию Валевский продолжал в дальнейшем, ставши министром иностранных дел. Письмо Пиа разоблачало Валевского как ренегата революционного движения, предателя родины и пособника Наполеона III. О письме Пиа к королеве Виктории см. комментарий к стр. 37.

…поклонник военной славы, республиканского разгрома, средневекового романтизма и белых лилий, – виконт и гражданин, пэр орлеанской Франции и агитатор 2 декабря… – В начале 20-х годов Гюго был легитимистом и католиком, затем отдал дань культу Наполеона, приветствовал июльскую революцию и революционное движение 30-х годов, а с 40-х годов поддерживал Июльскую монархию и в 1845 г. был назначен пэром. С начала революции 1848 г. Гюго был сторонником регентства, затем примкнул к республиканцам, выступал как антиклерикал и защитник «социальной демократии». Будучи депутатом Законодательного собрания, он протестовал против ряда антидемократических мероприятий правительства Второй республики. Только перед лицом государственного переворота, совершенного Луи Бонапартом 2 декабря 1851 г., Гюго решительно выступил с призывом к революционной борьбе.

Приведенный в негодование ценсурой театральных пьес и римскими делами, он явился на трибуне конституирующего Собрания с речами, раздавшимися по всей Франции. – Речь, направленную против правительственной цензуры над театром, Гюго произнес в Учредительном собрании 3 апреля 1849 г. в связи с обсуждением бюджета; позднее он отстаивал свободу деятельности театра также в своих выступлениях в Государственном совете 17 и 30 сентября 1849 г. в связи с рассмотрением законопроекта о театрах. Выступление Гюго против французской контрреволюционной интервенции в Риме состоялось 15 октября 1849 г. в Законодательном собрании.

«Если останутся хоть десять французов в изгнании – я останусь с ними ~ Я не возвращусь иначе, как в свободную Францию». – Со сходным заявлением В. Гюго выступил, покидая Францию в 1851 г., в своем стихотворении «Ultima verba».

…с того времени, как писал «Историю десяти лет» и «Организацию труда». – «История десяти лет», охватывающая период 1830–1840 гг., была написана Луи Бланом в 1841–1844 гг., «Организация труда» – в 1840 г.

…в разгар мехиканской войны…– Авантюристическая война, которую Наполеон III вел против республиканцев в Мексике в 1861–1867 гг., закончилась поражением интервентов.

…за обедом, который давали в Брюсселе В. Гюго после издания «Les Misérables», Луи Блан в своей речи сказал ~ военной чести». – Банкет по случаю выхода в свет романа В. Гюго «Отверженные» состоялся 16 сентября 1862 г. Посвятив большую часть своей речи борьбе за освобождение Италии, Луи Блан в связи с этим сказал, что единственной ошибкой Гарибальди было то, что «он не знал, не хотел предвидеть, чтобы в момент, когда он, безоружный, вел высшее сражение за Италию, итальянский солдат стрелял в него». «Ему, – сказал Луи Блан, – не пришло на ум, что военная честь могла быть чем-то отличным от чести».

В 1856 году приезжал в Лондон из Гааги Барбес. – В Лондон Барбес прибыл в 1855 г. из Голландии, где поселился после скитаний по разным странам, покинув Францию в 1854 г.

Я звал их на другой день обедать; они пришли, и мы просидели до поздней ночи. – Встреча Герцена с Барбесом и Бланом произошла 27 февраля 1855 г. на митинге, посвященном годовщине февральской революции; посещение ими Герцена относилось, следовательно, к 28 февраля.

…процесс Барбеса перед Камерой пэров… – Барбес, как главный организатор республиканского заговора и предводитель восстания 12 мая 1839 г., вместе с другими его участниками был предан суду палаты пэров, которая приговорила его два месяца спустя к смертной казни.

В ночь перед казнью Барбес не спал, а спросил бумаги и стал писать; строки эти сохранились, я их читал. – Вероятно, Герцен имеет в виду брошюру Барбеса «Deux jours de condamnation à mort», написанную им в тюрьме Нима в марте 1847 г. и содержавшую рассказ о продуманном и пережитом им за ночь перед ожидавшейся казнью.

Она выпросила, без его ведома, у Людовика-Филиппа перемену наказания… – Под давлением мощного общественного протеста, проявившегося в массовой манифестации рабочих и студентов в защиту Барбеса и в обращении В. Гюго к королю, смертная казнь была заменена пожизненным заключением.

…цепи сняты ликующим народом, его везут в триумфе по Парижу. – Барбес, отбывавший пожизненное заключение в Нимской центральной тюрьме, был освобожден в первый день революции 1848 г. и сразу же прибыл в Париж.

…он явился первым обвинителем Временного правительства за руанские убийства. – О кровавом подавлении восстания рабочих в Руане 27–28 апреля 1848 г. и о выступлении Барбеса в Учредительном собрании Герцен рассказывает в «Письмах из Франции и Италии» (см. т. V наст. изд., стр. 136–137).

…Барбес 15 мая сделал то, чего не делали ни Ледрю-Роллен, ни Луи Блан, чего испугался Косидьер! – 15 мая 1848 г. в Париже состоялось выступление народных масс против реакционной политики Учредительного собрания. После провозглашения нового Временного правительства к исполнению обязанностей приступили только два члена правительства – Барбес и Альбер; остальные либо заняли нерешительную и выжидательную позицию, как Луи Блан и Коссидьер, либо выступили против восставших, как Ледрю-Роллен. Стихийное выступление 15 мая было подавлено, а Барбес и другие революционные вожди в тот же день арестованы.

…письмо Барбеса… – Письмо Барбеса к Жорж Санд от 15 мая 1854 г. из тюрьмы Бель-Иль.

Казните Наполеона – из этого не будет 21 января; разберите по камням Мазас – из этого не выйдет взятия Бастилии! – 21 января 1793 г. был казнен Людовик XVI. Мазас – тюрьма, сооруженная в Париже Наполеоном III.

…«Gottes feste Burg»… – Протестантский гимн на слова Лютера, начинающийся стихом: «Ein feste Burg ist unser Gott».

…как в макбетовском процессе теней – всё цари, но всё мертвые. – Макбету, герою одноименной шекспировской трагедии, мерещились образы убитых им жертв (акт IV, сцена 1).

Они, когда было время, поступали точно так, как Александр I ~ а Бенигсена или Зубова у них не было. – Александр был осведомлен о заговоре, приведшем в марте 1801 г. к убийству его отца, императора Павла I.

В 1856 г. лучший из всей немецкой эмиграции человек, Карл Шурц, приезжал из Висконсина в Европу. – Приезд К. Шурца из штата Висконсин в Европу относится к 1855 г. Эмигрировав в 1852 г. в Америку, Шурц принял деятельное участие в политической жизни страны. В оценке Герценом Шурца имелось сильное преувеличение.

…со времени ламарковских похорон. – Похороны генерала Ж. -М. Ламарка состоялись 5 июня 1832 г. и вылились в мощную демонстрацию приверженцев республики.

…с именем республики ее энтузиасты представляют не внутреннюю перемену, а праздник федерализации… – Праздник Федерации, грандиозный революционный праздник французского народа, состоялся на Марсовом поле в Париже 14 июля 1790 г. в первую годовщину взятия Бастилии.

…ко временам ревокации Нантского эдикта… – В 1685 г. Людовик XIV отменил изданный в 1598 г. Генрихом IV акт, гарантировавший гугенотам свободу вероисповедания. Отмена Нантского эдикта вызвала эмиграцию нескольких тысяч гугенотов из Франции.

…эмигрантов в деревянных башмаках. – Подразумеваются французские эмигранты из крестьян, в то время обычно носившие сабо (обувь на деревянной подошве или же целиком выдолбленная из дерева).

…двое крестьян ~ пробрались до реки Вара, составляющей границу. – Река Вар являлась границей между Францией и Савойей. Драгиньян – город в нынешнем департаменте Вар. Упоминаемый ниже эпизод рассказан Герценом подробно в гл. XLII «Былого и дум» (см. т. X наст. изд., стр. 219).

…карманьолы и блузы. – Карманьола – одежда французских революционеров конца XVIII века; блуза – обычная одежда рабочих и крестьян во Франции.

…латиклавами à la David… – Костюмы наподобие древнеримских сенаторских туник, предназначавшиеся для театрализованных гражданских празднеств французской революции, оформлявшихся художником Давидом.

«Salus populi» одним добрым днем перевели на «Salvum fac imperatorет» и пропели его «соборне» во всем архиерейском орнате, в нотрдамском соборе. – Сопоставляя древнеримский республиканский принцип со словами молебствия за здравие императора, Герцен отмечает перерождение французской буржуазной революции от демократии к империи, отразившееся в факте коронования в 1804 г. Наполеона Бонапарта в соборе Парижской богоматери (Notre-Dame de Paris).

…доктор Сœurderoy, посылая мне из Испании свою брошюру… – Э. Кёрдеруа, заимствуя кое-что из Фурье, Прудона и Огюста Конта, развивал весьма путаные идеи, которые изложил в брошюре, напечатанной в Женеве в октябре 1854 г. под заглавием: «Hurrah, ou la Révolution par les cosaques».

…по инициативе С. -Антуанского npeдмeсmья. – Сент-Антуанское предместье Парижа, населенное трудовым людом, неоднократно служило очагом революционных выступлений.

…Ваши письма к эсквайру Линтону, с которыми газета «L'Homme» познакомила своих читателей. – Письма Герцена к Линтону, первоначально опубликованные в журнале «The English Republic», были затем напечатаны в №№ 18–20 газеты «L’Homme» за март-апрель 1854 г. (см. комментарий к статье «Старый мир и Россия» в т. XII наст. изд.).

…«Мои дни изгнания». – Двухтомное автобиографическое сочинение Кёрдеруa «Jours d’exil» вышло в свет в Лондоне в 1854–1855 гг.

На письмо Кёрдеруа, приводимое здесь, Герцен ответил 7 июня 1854 г. письмом, в котором указывал, что «Россия не только казарма и царская канцелярия, но еще таит в себе глубоко революционные элементы», тогда как «Запад вовсе не так чертовски революционен, как он себе воображает», и что в Николае I и его режиме «ничего нет ни славянского, ни национального».

Прибавление

С того времени, как я печатал в «Современнике» мои «Письма из Avenue Marigny»… – В октябрьской и ноябрьской книжках «Современника» за 1847 г. (см. т. V наст. изд.).

…ни умные статьи Парадоля, ни клерикально-либеральные книжонки Монталамбера, ни замена прусского короля прусским принцем не могли отвести глаз, искавших истины. – Статьи Парадоля по вопросам литературы, истории и текущей политики печатались в 1856 г. на протяжении ряда лет в газете «Journal des Débats». Монталамбер – автор книжек «De l’avenir politique de l’Angleterre» (Bruxelles, 1856), «Pie IX et lord Palmerstone» (Paris, 1856) и др. Прусский король Фридрих-Вильгельм IV, вследствие психического расстройства, был заменен в 1858 г. своим братом Вильгельмом, назначенным регентом.

…«kommt an die Sonnen»… – Из стихотворения Гёте «Die Spinnerin».

…в дело Орсини… – 14 января 1858 г. в Париже Орсини совершил неудачное покушение на Наполеона III.

Месяц тому назад он издал странную книгу в защиту свободы мысли, речи и лица…. – Герцен имеет в виду книгу Милля «On liberty», London, 1859.

…за два века Мильтон писал о том же… – В 1644 г. в Лондоне была опубликована книга Мильтона «Areopagitica: A Speech for the liberty of unlicensed printing».

…печалью, не тоскующей, но мужественной, укоряющей тацитовской. – Произведения Тацита были проникнуты гневным возмущением против деспотизма и произвола в императорском Риме и печалью по поводу исчезновения былых республиканских добродетелей.

…то, что Токвиль заметил во Франции… – Герцен имеет в виду важнейший труд Токвиля «L’Ancien régime et la Révolution».

…как некогда Иоанн Предтеча, грозит будущим и зовет на покаяние. – Иоанн Креститель, возвещая пришествие Мессии, обличал современное общество и призывал очиститься от грехов покаянием.

«Look here, upon this picture and on this…» – Слова Гамлета из четвертой сцены третьего акта одноименной трагедии Шекспира.

…боги Олимпа укладывались, когда они съезжали с неба, вытесняемые новыми соперниками, подымавшимися с Голгофы. – Речь идет о смене язычества христианством.

…что было сказано об этом в «Западных арабесках», «Полярная звезда» на 1857 год. – Герцен имеет в виду главу «Былого и дум» – «Западные арабески. Тетрадь вторая», напечатанную в ПЗ на 1856 г., кн. II (см. т. X наст. изд.).

…не пьют скидама… – Голландская водка.

…меледа хозяйства… – Бесконечные и безрезультатные хлопоты по хозяйству.

…пришествие Бонапартова брата. – В 1806 г. на голландский престол был посажен брат Наполеона I – Луи Бонапарт, который царствовал до 1810 г., когда Голландия была включена в состав наполеоновской империи.

Во Франции народ грозно заявил свой протест ~ развалясь с Маррастом на креслах Людовика XVв Версале, диктовало законы… – Революционное выступление парижских рабочих произошло в июне 1848 г.; после Июньских дней и прихода к власти буржуазии А. Марраст возглавлял Учредительное собрание.

Этот разбор книги Д. -С. Милля мы берем из V книжки «Полярной звезды», которая выйдет к 1 маю. – Разбор книги Д. -С. Милля «On liberty» был помещен в ПЗ на 1859 г., кн. V (вышла в свет в начале июня 1859 г.) в составе публикации отрывков из шестой части «Былого и дум», в качестве раздела гл. III.

26. общественное положение (франц.). – Ред.

27. хорошо, ладно (англ.). – Ред.

28. облик (лат.). – Ред.

29. в области теории (нем.). – Ред.

30. в кутузку (франц.). – Ред.

31. в полном сборе (франц.). – Ред.

32. Ну вот, а вы еще говорите об этой отвратительной стране с ее проклятой свободой (франц.). – Ред.

33. грубая сила, состоящая на службе черного фанатизма? (франц.). – Ред.

34. и предводитель шайки (франц.). – Ред.

35. В пояснение того, что мой красный приятель употреблял в разговоре с полисменом слово «Monsieur» <«сударь» (франц.)>, чтобы не употреблять во зло слово «Citoyen» <«гражданин» (франц.)>, надо вот что рассказать. В одной из темных, бедных и нечистых улиц, лежащих между Сого и Лестерсквером, где обыкновенно кочует недостаточная часть эмиграции, завел какой-то красный ликворист <продавец ликеров, настоек (франц. liquoriste)> небольшую аптеку. Идучи мимо, я зашел к нему взять седативной воды. За прилавком сидел он сам, высокий, с грубыми чертами, густыми, насупленными бровями, большим носом и ртом несколько на сторону, – настоящий уездный террорист 94 года, к тому же и бритый. – «Распалевой воды на шесть пенсов, monsieur», – сказал я. Он отвешивал какую-то траву, за которой пришла девочка, не обращая никакого внимания на мой вопрос; я мог досыта налюбоваться этим Collot d’Herbois, пока он, наконец, припечатал сургучом уголки бумажного пакета, надписал и потом довольно строго обратился ко мне с «plaît-il?» <что прикажете? (франц.)>. – «Распалевой воды на шесть пенсов, – повторил я, – monsieur». Он посмотрел на меня с каким-то свирепым выражением и, оглядев с головы до ног, важным и густым голосом сказал мне: «Citoyen, s’il vous plaît» <«Гражданин, пожалуйста» (франц.)>.

36. это я, «сударь», ибо я, конечно, не называю такую сволочь гражданином (франц.). – Ред.

37. начальник полицейских (франц.). – Ред.

38. «Да здравствует демократическая и социальная республика!» (франц.). – Ред.

39. «Ну! Это остановка в грязи… это ненормально!» (франц.). – Ред.

40. по праву (лат.). – Ред.

41. уравнительных, от égalitaire (франц.). – Ред.

42. скромный (франц.). – Ред.

43. Здесь: людей свободных профессий (франц.). – Ред.

44. Не будите спящего кота, т. е. не играйте с огнем (франц.). – Ред.

45. столичной полиции (англ.). – Ред.

46. государственного переворота (франц.). – Ред.

47. – Зачем вы испортили вашего «Chiffonnier», навязав ему в конце счастливую развязку, портящую и нравственность пьесы и ее артистическое единство? – спросил я раз Пиа. – Затем, – отвечал он, – что если б я огорчил парижан мрачной судьбой старика и девушки, на другое представление никто бы не пошел.

48. Революционная коммуна (франц.). – Ред.

49. в стране неверных (лат.). – Ред.

50. бывшим эмигрантом и бывшим поляком (франц.). – Ред.

51. юрист (англ.). – Ред.

52. королеве (англ. queen). – Ред.

53. домашнего обыска (франц.). – Ред.

54. всегда оживленный (франц.). – Ред.

55. он все уяснил для себя (нем.). – Ред.

56. Все это, за исключением некоторых добавок и поправок, писано лет десять тому назад. Я должен признаться, что последние события заставили меня отчасти изменить мое мнение о Луи Блане. Он действительно сделал шаг вперед – и, как следовало ждать от якобинских старообрядцев, он ему не прошел даром.

– Что делать, – говорил еще мне в разгар мехиканской войны Луи Блан, – честь нашего знамени компрометирована.

Мнение чисто французское и совершенно противучеловеческое. Видно, оно сильно мучило Луи Блана. Через год, за обедом, который давали в Брюсселе В. Гюго после издания «Les Misérables», Луи Блан в своей речи сказал: «Горе народу, когда его понятие о чести вообще не совпадает с понятием военной чести». Тут был целый переворот. Он-то и обличился при начале последней войны. Энергические, полные меткости и истины статьи Луи Блана, помещаемые в «Le Temps», возбудили грозу «Siècle’я» и «Opinion National»; они чуть не выдали Луи Блана за австрийского агента – и выдали бы совсем, если б он не пользовался действительно заслуженной репутацией чистоты.

Не даром достается французам прогресс.

57. До чего доходило остервенение хранителей порядка в этот день, можно измерить тем, что Национальная гвардия схватила на бульваре Луи Блана, которого вовсе не следовало арестовать и которого полиция тотчас велела освободить. Видя это, национальный гвардеец, державший его, схватил его за палец, врезал в него свои ногти и повернул последний сустав.

58. гражданского, от civique (франц.). – Ред.

59. закон Линча (англ.). – Ред.

60. «Всемирное братство как основа всемирной республики» (франц.). – Ред.

61. «Долой наемный труд, и да здравствует солидарность народов!» (франц.). – Ред.

62. «Для меня, видите ли, республика не форма правления, это религия, и она тогда только будет истинной республикой, когда будет религией» (франц.). – Ред.

63. «И когда религия станет республикой» (франц.). – Ред.

64. Именно так! (франц.). – Ред.

65. театральный эффект (франц.). – Ред.

66. набата (франц.). – Ред.

67. вопрос чести (франц.). – Ред.

68. самодовольства (франц.). – Ред.

69. сельского стражника (франц.). – Ред.

70. Я был в Ницце во время варского и драгиньянского восстания. Двое крестьян, замешанных в дело, пробрались до реки Вара, составляющей границу. Тут они были настигнуты жандармом. Жандарм выстрелил в одного из них и ранил в ногу – тот свалился; в это время другой пустился бежать. Жандарм хотел раненого привязать к лошади, но, боясь упустить того, он выстрелил в голову à bout portant <в упор (франц.)> раненому; уверенный, что убил его, он поскакал за другим. Изуродованный крестьянин остался жив.

71. помятыми, от chiffonner (франц.). – Ред.

72. В след<ующей> главе: два процесса работника Бартелеми.

73. «Гренадеры, вперед, к оружию! Быстрым шагом… в штыки!» (франц.). – Ред.

74. Шаррьера на улице Медицинской школы (франц.). – Ред.

75. «Благо народа» (лат.). – Ред.

76. «Храни императора» (лат.). – Ред.

77. полном облачении, от ornatum (лат.). – Ред.

78. переливания (франц. transfusion). – Ред.

79. «выйдет на свет божий», обнаружится (нем.). – Ред.

80. Да погибнут те, кто раньше нас высказал сказанное нами (лат.). – Рeд.

81. о Свободе (англ.). – Ред.

82. лавочниками (франц.). – Ред.

83. Смотрите сюда, на этот портрет и на тот… Кудри Гипериона, челосамого Юпитера; взгляд, как у Марса… Посмотрите теперь на другой, вот ваш супруг (англ.). – Ред.

84. навязчивой идеи (франц.). – Ред.

85. великое неизвестное (лат.). – Ред.

86. «Христианская нравственность имеет весь характер реакции, это большей частию один протест против язычества. Ее идеал скорее отрицательный, чем положительный, страдательный – чем деятельный. Она больше проповедует воздержание от зла, чем делание добра. Ужас от чувственности доведен до аскетизма. Награды на небе и наказания в аду придают самым лучшим поступкам чисто эгоистический характер, и в этом отношении христианское воззрение гораздо ниже античного. Лучшая часть в наших смутных понятиях об общественных обязанностях взята из греческих и римских источников. Все доблестное, благородное, самое понятие чести передано нам светским воспитанием нашим, а не духовным, проповедующим слепое повиновение как высшую добродетель». J. -S. Mill.

87. коллективная посредственность (англ.). – Ред.

88. филантропическая забава (англ.). – Ред.

89. Пусть читатели вспомнят, что было сказано об этом в «Западных арабесках», «Полярная звезда» на 1857 год.

90. Всегда то же самое (лат.). – Ред.

91. Этот разбор книги Д. -С. Милля мы берем из V книжки «Полярной звезды», которая выйдет к 1 маю.