12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Александра Герцена «Былое и думы»: Часть шестая. Англия (1852–1864). Глава VII. Немцы в эмиграции

Руге, Кинкель. – Schwefelbande[166]. – Американский обед. – «The Leader». – Народный сход в St-Martin’s Hall. – D-r Müller.>

Немецкая эмиграция отличалась от других своим тяжелым, скучным и сварливым характером. В ней не было энтузиастов, как в итальянской, не было ни горячих голов, ни горячих языков, как между французами.

Другие эмиграции мало сближались с нею; разница в манере, в habitus’e удерживала их на некотором расстоянии; французская дерзость не имеет ничего общего с немецкой грубостью. Отсутствие общепринятой светскости, тяжелый школьный доктринаризм, излишняя фамильярность, излишнее простодушие немцев затрудняли с ними сношения непривыкших людей. Они и сами не очень сближались… считая себя, с одной стороны, гораздо выше прочих по научному развитию и, с другой – чувствуя перед другими неприятную неловкость провинциала в столичном салоне и чиновника в аристократическом кругу.

Внутри немецкая эмиграция представляла такую же рассыпчатость, как и ее родина. Общего плана у немцев не было, единство их поддерживалось взаимной ненавистью и злым преследованием друг друга. Лучшие из немецких изгнанников чувствовали это. Люди энергические, люди чистые, люди умные, как К. Шурц, как А. Виллих, как Рейхенбах, уезжали в Америку. Люди кроткие по нраву прятались за делами, за лондонской далью, как Фрейлиграт. Остальные, исключая двух-трех вожаков, раздирали друг друга на части с неутомимым остервенением, не щадя ни семейных тайн, ни самых уголовных обвинений.

Вскоре после моего приезда в Лондон поехал я в Брейтон к Арнольду Руге. Руге был коротко знаком московскому университетскому кругу сороковых годов: он издавал знаменитые «Hallische Jahrbücher», мы в них черпали философский радикализм. Встретился я с ним в 1849 в Париже, на не остывшей еще, вулканической почве. В те времена было не до изучения личностей. Он приезжал одним из поверенных баденского инсуррекционного[167] правительства звать Мерославского, не умевшего по-немецки, начальствовать армией фрейшерлеров и переговаривать с французским правительством, которое вовсе не хотело признавать революционный Баден. С ним был К. Блинд. После 13 июня ему и мне пришлось бежать из Франции. К. Блинд опоздал несколькими часами и был посажен в Консьержри. С тех пор я не видал Руге до осени 1852.

В Брейтоне я нашел его брюзгливым стариком, озлобленным и злоречивым. Оставленный прежними друзьями, забытый в Германии, без влияния на дела и перессорившийся с эмиграцией, Руге был поглощен сплетнями и пересудами. В постоянной связи с ним были два-три бездарнейших газетных корреспондента, грошовых фельетониста, этих мелких мародеров гласности, которых никогда не видать во время сражения и всегда – после, майских жуков политического и литературного мира, каждый вечер с наслаждением и усердием копающихся в выброшенных остатках дня. С ними Руге составлял статейки, подзадоривал их, давал им материал и сплетничал на несколько журналов в Германии и Америке.

Я обедал у него и провел весь вечер. В продолжение всего времени он жаловался на эмигрантов и сплетничал на них.

– Вы не слыхали, – говорил он, – как идут дела нашего сорокапятилетнего Вертера с баронессой? Говорят, что, открываясь ей в любви, хотел ее увлечь химической перспективой гениального ребенка, который должен родиться от аристократки и коммуниста? Барон, не охотник до физиологических опытов, говорят, прогнал его в три шеи. Правда это?

– Как же вы можете верить таким нелепостям?

– Да я и в самом деле не очень верю. Живу здесь в захолустье и слышу только о том, что делается в Лондоне, от немцев; все они, а особенно эмигранты, врут бог знает что, все между собой в ссоре, клевещут друг на друга. Я думаю, это К<инкель> распустил такой слух в знак благодарности за то, что баронесса его выкупила из тюрьмы. Ведь он бы и сам за ней поволочился, да воли-то нет: жена не дает ему баловаться. «Ты, говорит, меня от первого мужа отбил, так уж теперь довольно…»

Вот образчик философской беседы Арнольда Руге.

Один раз он изменил своему диапазону и стал с дружеским участием говорить о Бакунине, но на полдороге спохватился и добавил:

– А впрочем, в последнее время он как-то стал опускаться, бредил каким-то революционным царизмом, панславизмом.

Я уехал от него с тяжелым сердцем и с твердым намерением никогда не возвращаться.

Через год он читал в Лондоне несколько лекций о философском движении в Германии. Лекции были плохи, берлински-английский акцент неприятно поражал ухо; к тому же он все греческие и римские имена произносил на немецкий манер, так что англичане не могли догадаться, кто эти Иофис[168], Юно[169]…На вторую лекцию пришли десять человек; на третью – человек пять – да я с Ворцелем. Руге, проходя по пустой зале мимо нас, сильно сжал мне руку и прибавил:

– Польша и Россия пришли, а Италии нет; этого я ни Маццини, ни Саффи не забуду при новом восстании народов.

Когда он ушел, разгневанный и грозящий, я посмотрел на сардоническую улыбку Ворцеля и сказал ему:

– Россия зовет Польшу к себе отобедать.

– C’en est fait de l’Italie[170], – заметил Ворцель, качая головой, и мы пошли.

Кинкель был один из замечательнейших немецких эмигрантов в Лондоне. Человек безукоризненного поведения, работавший в поте лица своего, что, как ни странно может это показаться, почти вовсе не встречалось в эмиграциях, Кинкель был заклятый враг Руге. Почему? Это так же трудно объяснить, как то, что проповедник атеизма Руге был другом неокатолика Ронге. Готфрид Кинкель был один из глав сорока сороков лондонских немецких расколов.

Глядя на него, я всегда дивился, как величественная, зевсовская голова попала на плечи немецкого профессора и как немецкий профессор попал сначала на поле сражения, потом, раненый, в прусскую тюрьму; а может, мудренее всего этого то, что все это плюс Лондон его нисколько не изменили и он остался немецким профессором. Высокий ростом, с седыми волосами и бородой с проседью, он сам по себе имел величавый и внушающий уважение вид; но он к нему прибавлял какое-то официальное помазание, Salbung[171], что-то судейское и архиерейское, торжественное, натянутое и скромно-самодовольное. Оттенок этот в разных вариациях встречается у модных пасторов, у дамских врачей, особенно у магнетизеров, адвокатов, специально защищающих нравственность, у главных waiter’oв[172] аристократических отелей в Англии. Кинкель в молодости много занимался богословием; освободившись от него, он остался священником в приемах. Это неудивительно: сам Ламенне, подрубая так глубоко корни католицизма, сохранил до старости вид аббата. Обдуманная и плавная речь Кинкеля, правильная и избегающая крайностей, шла какой-то назидательной беседой; он с изученным снисхождением выслушивал другого и с искренним удовольствием – самого себя.

Он был профессором в Сомерсет гаузе и в нескольких высших заведениях, читал публичные лекции об эстетике в Лондоне и Манчестере – этого ему не могли простить голодно- и праздношатающиеся в Лондоне освободители тридцати четырех немецких отечеств. Кинкель был постоянно обругиваем в американских газетах, сделавшихся главным стоком немецких сплетен, и на тощих митингах, ежегодно держимых в память Роберта Блума, первого баденского Schilderhebung’a[173],первого австрийского Schwertfahrt’a[174] и пр. Ругали его все его соотечественники, не имевшие никогда уроков, всегда просящие денег взаймы, никогда не отдающие занятого и постоянно готовые выдать человека за шпиона и вора в случае отказа. Кинкель не отвечал… Писаки лаяли, лаяли и стали, по-крыловски, отставать; только еще изредка какая-нибудь нечесаная и шершавая шавка выбежит из нижнего этажа германской демократии куда-нибудь в фельетон никем не читаемого журнала и зальется злейшим лаем, который так и напомнит счастливые времена братских восстаний в разных Тюбингенах, Дармштадтах и Брауншвейг-Волфенбюттелях.

В доме Кинкеля, на его лекциях, в его разговоре все было хорошо и умно – но недоставало какого-то масла в колесах, и оттого все вертелось туго, без скрыпа, но тяжело. Он говорил всегда интересные вещи; жена его, известная пианистка, играла прекрасные вещи, а скука была смертная. Одни дети, прыгая, вносили какой-то больше светлый элемент; их светленькие глазенки и звонкие голоса обещали меньше достоинства, но…больше масла в колесах.

«Ich bin ein Mensch der Möglichkeit»[175], – говорил мне Кинкель не раз, чтоб характеризовать свое положение между крайними партиями; он думает, что он возможен как будущий министр в будущей Германии; я не думаю этого, зато Иоганна, его супруга, не сомневается.

Кстати, слово об их отношениях. Кинкель постоянно хранил достоинство, она постоянно удивлялась ему. Между собой они об самых будничных вещах говорят слогом благонравных комедий (светской haute comédie[176] в Германии!) и нравственных романов.

Beste Johanna, – говорит он звучно и не торопясь, – du bist, mein Engel, so gut, schenke mir noch eine Tasse von dem vortrefflichen Thee, den du so gut machst ein!

– Es ist zu himmlisch, liebster Gottfried, daß er dir geschmeckt hat. Tue, mein Bester, für mich einige Tropfen Schmand hinein![177]

И он каплет сливки, глядя на нее с умилением, и она глядит на него с благодарностью.

Johanna ожесточенно преследовала своего мужа беспрерывными, неумолимыми попечениями о нем: давала ему револьвер во время тумана в каком-то особом поясе, умоляла беречь себя от ветра, от злых людей, от вредных кушаний и in petto от женских глаз – вреднее всех ветров и пате de foie gras[178]…Словом, она отравляла его жизнь острой ревностью и неумолимой, вечно возбужденной любовью. В замену она поддерживала его в мысли, что он гений, по крайней мере не хуже Лессинга, что Германии в нем готовится будущий Штейн; Кинкель знал, что это правда, и кротко останавливал Иоганну при посторонних, когда похвалы хватали слишком через край.

– Иоганна, слышали ли вы об Гейне? – спрашивает ее раз расстроенно взбежавшая Шарлотта.

– Нет, – отвечает Иоганна.

– Умер… вчера в ночь…

– В самом деле?

– Zu wahr![179]

– Ах, как я рада: я все боялась, что он напишет какую-нибудь едкую эпиграмму на Готфрида, – у него был такой ядовитый язык. Вы меня так удивили, – прибавила она, спохватившись, – какая потеря для Германии[180].

<. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .>

отвращения, является горькое чувство зависти.

Источник этих ненавистей долею лежит в сознании политической второстепенности германского отечества и в притязании играть первую роль. Смешно национальное фанфаронство и у французов, но все же они могут сказать, что «некоторым образом за человечество кровь проливали»… в то время как ученые германцы проливали одни чернилы. Притязание на какое-то огромное национальное значение, идущее рядом с доктринерским космополитизмом, тем смешнее, что оно не предъявляет другого права, кроме неуверенности в уважении других, в желании sich geltend machen[181].

– За что нас поляки не любят? – говорил серьезно в обществе гелертеров один немец.

Тут случился журналист, умный человек, давно поселившийся в Англии.

– Ну, это еще не так мудрено понять, – отвечал он. – Вы лучше скажите, кто нас любит? или за что нас все ненавидят?

– Как все ненавидят? – спросил удивленный профессор.

– По крайней мере все пограничные: итальянцы, датчане, шведы, русские, славяне.

– Позвольте, Herr Doktor, есть же исключения, – возразил обеспокоенный и несколько сконфуженный гелертер.

– Без малейшего сомнения, и какое исключение: Франция и Англия.

Ученый начал расцветать.

– И знаете отчего? Франция нас не боится, а Англия презирает.

Положение немца действительно печальное, но печаль его не интересна. Все знают, что они справиться могут с внутренним и внешним врагом, но не умеют. Отчего, например, единоплеменные ей народы – Англия, Голландия, Швеция – свободны, а немцы нет? Неспособность тоже обязывает, как дворянство, кой к чему, и всего больше к скромности. Немцы чувствуют это и прибегают к отчаянным средствам, чтоб иметь верх: выдают Англию и Северо-Американские Штаты за представителей германизма в сфере государственной Praxis[182]. Руге, разгневавшись на Эдгара Бауэра за его пустую брошюру о России, кажется, под заглавием «Kirche und Staat», и подозревая, что я Э. Бауэра ввел в искушение, писал мне (а потом то же самое напечатал в «Жерсейском альманахе»), что Россия – один грубый материал, дикий и неустроенный, которого сила, слава и красота только от того и происходят, что германский гений ей придал свой образ и подобие.

Каждый русский, являющийся на сцену, встречает то озлобленное удивление немцев, которое не так давно находили от них же наши ученые, желавшие сделаться профессорами русских университетов и русской академии. Выписным «коллегам» казалось это какой-то дерзостью, неблагодарностью и захватом чужого места.

Маркс, очень хорошо знавший Бакунина, который чуть не сложил свою голову за немцев под топором саксонского палача, выдал его за русского шпиона. Он рассказал в своей газете целую историю, как Ж. Санд слышала от Ледрю-Роллена, что, когда он был министром внутренних дел, видел какую-то его компрометирующую переписку. Бакунин тогда сидел, ожидая приговора, в тюрьме и ничего не подозревал. Клевета толкала его на эшафот и порывала последнее общение любви между мучеником и сочувствующей в тиши массой. Друг Бакунина А. Рейхель написал в Nohant к Ж. Санд и спросил ее, в чем дело. Она тотчас отвечала Рейхелю и прислала письмо в редакцию Марксова журнала, отзываясь с величайшей дружбой о Бакунине; она прибавляла, что вообще никогда не говорила с Ледрю-Ролленом о Бакунине, в силу чего не могла повторить и сказанного в газете. Маркс нашелся ловко и поместил письмо Ж. Санд с примечанием, что статейка о Бакунине была помещена «во время его отсутствия».

Финал совершенно немецкий, – он невозможен не только во Франции, где point d’honneur так щепетилен и где издатель зарыл бы всю нечистоту дела под кучей фраз, слов, околичнословий, нравственных сентенций, покрыл бы ее отчаянием qu’on avait surpris sa religion[183], но даже английский издатель, несравненно менее церемонный, не смел бы свалить дела на сотрудников[184]. Через год после моего приезда в Лондон Марксова партия еще раз возвратилась на гнусную клевету против Бакунина, тогда погребенного в Алексеевском равелине.

В Англии, в этом стародавнем отечестве поврежденных, одно из самых оригинальных мест между ними занимает Давид Уркуард; человек с талантом и энергией, эксцентрический радикал из консерватизма, он помешался на двух идеях: во-первых, что Турция – превосходная страна, имеющая большую будущность, в силу чего он завел себе турецкую кухню, турецкую баню, турецкие диваны… во-вторых, что русская дипломация, самая хитрая и ловкая во всей Европе, подкупает и надувает всех государственных людей во всех государствах мира сего, и преимущественно в Англии. Уркуард работал годы, чтоб отыскать доказательства того, что Палмерстон на откупу петербургского кабинета. Он об этом печатал статьи и брошюры, делал предложения в парламенте, проповедовал на митингах. Сначала на него сердились, отвечали ему, бранили его, потом привыкли. Обвиняемые и слушавшие стали улыбаться, не обращали внимания… наконец разразились общим хохотом.

На одном митинге в одном из больших центров Уркуард до того увлекся своей idée fixe, что, представляя Кошута человеком неверным, он прибавил, что если Кошут и не подкуплен Россией, то находится под влиянием человека, явным образом работающего в пользу России… и этот человек – Маццини! Уркуард, как дантовская Франческа, не продолжал больше своего чтения в этот день. При имени Маццини поднялся такой гомерический смех, что сам Давид заметил, что итальянского Голиафа он не сбил своей пращой, а себе свихнул руку.

Человек, думавший и открыто говоривший, что от Гизо и Дерби до Эспартеро, Кобдена и Маццини всё – русские агенты, был клад для шайки непризнанных немецких государственных людей, окружавших неузнанного гения первой величины – Маркса. Они из своего неудачного патриотизма и страшных притязаний сделали какую-то Hochschule[185] клеветы и заподозревания всех людей, выступавших на сцену с бóльшим успехом, чем они сами. Им недоставало честного имени. Уркуард его дал.

Д. Уркуард имел тогда большое влияние на «Morning Advertiser» – один из журналов, самым странным образом поставленных. Журнала этого нет ни в клубах, ни у больших стешионеров[186], ни на столе у порядочных людей – а он имеет бóльшую циркуляцию, чем «Daily News», и только в последнее время дешевые листы, вроде «Daily Telegraph», «Morning и Evening Star», отодвинули «M. Advertiser» на второй план. Явление чисто английское: «М. Advertiser» – журнал питейных домов, и нет кабака, в котором бы его не было.

С Уркуардом и публикой питейных домов взошли в «Morning Advertiser» марксиды и их друзья. «Где пиво, там и немцы».

Одним добрым утром «Morning Advertiser» вдруг поднял вопрос: «Был ли Бакунин русский агент или нет?» Само собою разумеется, отвечал на него положительно. Поступок этот был до того гнусен, что возмутил даже таких людей, которые не принимали особенного участия в Бакунине.

Оставить это дело так было невозможно. Как ни досадно было, что приходилось подписать коллективную протестацию с Головиным (об этом субъекте будет особая глава), но выбора не было. Я пригласил Ворцеля и Маццини присоединиться к нашему протесту – они тотчас согласились. Казалось бы, что после свидетельства председателя польской демократической Централизации и такого человека, как Маццини, все кончено. Но немцы не остановились на этом. Они затянули скучнейшую полемику с Головиным, который с своей стороны поддерживал ее для того, чтоб собою занимать публику лондонских кабаков.

Мой протест, то, что я писал к Маццини и Ворцелю, должно было обратить на меня гнев Маркса. Вообще это было время, в которое немцы спохватились и стали меня окружать такою же грубой неприязнью, как окружали прежде грубым ухаживанием. Они уже не писали мне панегириков, как во время выхода «V<om> andern Ufer» и «Писем из Италии», а отзывались обо мне как о «дерзком варваре, осмеливающемся смотреть на Германию сверху вниз»[187]. Один из марксовских гезеллей[188] написал целую книжку против меня и отослал Гофману и Кампе, которые отказались ее печатать. Тогда он напечатал (что я узнал гораздо позже) ту статейку в «Лидере», о которой шла речь. Имя его я не припомню.

К марксидам присоединился вскоре рыцарь с опущенным забралом, Карл Блинд, тогда famulus[189] Маркса, теперь его враг. В его корреспонденции в нью-йоркские журналы было сказано по поводу обеда, который давал нам американский консул в Лондоне: «На этом обеде был русский, именно А. Г., выдающий себя за социалиста и республиканца. Г. живет в близких отношениях с Маццини, Кошутом и Саффи… Со стороны людей, стоящих во главе движения, чрезвычайно неосторожно, что они допускают русского в свою близость. Желаем, чтоб им не пришлось слишком поздно раскаяться в этом».

Сам ли Блинд это писал или кто из его помощников, я не знаю: текста у меня перед глазами нет, но за смысл я отвечаю.

При этом надобно заметить, что как со стороны К. Блинда, так и со стороны Маркса, которого я совсем не знал, вся эта ненависть была чисто платоническая, так сказать, безличная: меня приносили в жертву фатерланду из патриотизма. В американском обеде, между прочим, их бесило отсутствие немца – за это они наказали русского[190].

Обед этот, наделавший много шуму по ту и другую сторону Атлантики, случился таким образом. Президент Пирс будировал старые европейские правительства и делал всякие школьничества. Долею для того, чтоб приобрести больше популярности дома, долею – чтоб отвести глаза всех радикальных партий в Европе от главного алмаза, на котором ходила вся его политика, – от незаметного упрочения и распространения невольничества.

Это было время посольства Суле в Испанию и сына Р. Оуэна в Неаполь, вскоре после дуэля Суле с Тюрго и его настоятельного требования проехать, вопреки приказа Наполеона, через Францию в Брюссель, в котором император французов отказать не решился. «Мы посылаем послов, – говорили американцы, – не к царям, а к народам». Отсюда – идея дать дипломатический обед врагам всех существующих правительств.

Я не имел понятия о готовящемся обеде. Получаю вдруг приглашение от Соундерса, американского консула; в приглашении лежала небольшая записочка от Маццини: он просил меня, чтоб я не отказывался, что обед этот делается с целью кой-кого подразнить и показать симпатию кой-кому другому.

На обеде были: Маццини, Кошут, Ледрю-Роллен, Гарибальди, Орсини, Ворцель, Пульский и я, из англичан – один радикальный член парламента, Жозуа Вомслей, потом посол Бюханан и все посольские чиновники.

Надобно заметить, что одна из целей красного обеда, данного защитником черного рабства, состояла в сближении Кошута с Ледрю-Ролленом. Дело было не в том, чтоб их примирить, – они никогда не ссорились, – а чтоб их официально познакомить. Их незнакомство случилось так. Ледрю-Роллен был уже в Лондоне, когда Кошут приехал из Турции. Возник вопрос, кому первому ехать с визитом: Ледрю-Роллену к Кошуту или Кошуту к Ледрю-Роллену? Вопрос этот сильно занимал их друзей, сподвижников, их двор, гвардию и чернь. Pro и contra[191] были значительные. Один был диктатор Венгрии; другой не был диктатор, но зато француз. Один был почетный гость Англии, лев первой величины, на вершине своей садящейся славы; другой был в Англии как дома, а визиты делаются вновь приезжающими… Словом, вопрос этот, как квадратура круга, реrpetuum mobile, был найден обоими дворами неразрешимым… а потому и решили тем, чтоб не ездить ни тому, ни другому, предоставляя дело встречи воле божией и случаю… Года три или четыре Ледрю-Роллен и Кошут, живши в одном городе, имея общих друзей, общие интересы и одно дело, должны были игнорировать друг друга, а случая никакого не было. Маццини решился помочь судьбе.

Перед обедом, после того как Бюханан уже пережал нам всем руки, изъявляя каждому свое полное удовольствие, что познакомился лично, Маццини взял Ледрю-Роллена под руку, и в то же самое время Бюханан сделал такой же маневр с Кошутом, и, кротко подвигая виновников, привели их почти к столкновению и назвали их друг другу. Новые знакомые не остались в долгу и осыпали друг друга комплиментами – с восточным, цветистым оттенком со стороны великого мадьяра и с сильным колоритом речей Конвента со стороны великого галла…

Я стоял во время всей этой сцены у окна с Орсини… взглянув на него, я был до смерти рад, видя легкую улыбку – больше в его глазах, чем на губах.

– Послушайте, – сказал я ему, – какой мне вздор пришел в голову: в 1847 году я видел в Париже, в Историческом театре какую-то глупейшую военную пьесу, в которой главную роль играли дым и стрельба, а вторую – лошади, пушки и барабаны. В одном из действий полководцы обеих армий выходят для переговоров с противуположных сторон сцены, храбро идут против друг друга, и, подойдя, один снимает шляпу и говорит: «Souvaroff – Masséna!» На что другой ему отвечает, тоже без шляпы: «Masséna – Souvaroff!»

– Я сам едва удержался от смеха, – сказал мне Орсини с совершенно серьезным лицом.

Хитрый старик Бюханан, мечтавший тогда уже, несмотря на семидесятилетний возраст, о президентстве и потому говоривший постоянно о счастии покоя, об идиллической жизни и о своей дряхлости, любезничал с нами так, как любезничал в Зимнем дворце с Орловым и Бенкендорфом, когда был послом при Николае. С Кошутом и Маццини он был прежде знаком; другим он говорил очень хорошо отделанные комплименты, напоминавшие гораздо больше тертого дипломата, чем сурового гражданина демократической республики. Мне он ничего не сказал, кроме того, что он долго был в России и вывез убеждение, что она имеет великую будущность. Я ему на это, разумеется, ничего не сказал, а заметил, что помню его еще со времен коронации Николая. «Я был мальчиком, но вы были так заметны, в вашем простом черном фраке и в круглой шляпе, в толпе шитой, золоченой, ливрейной знати»[192].

Гарибальди он заметил: «У вас такая же слава в Америке, как в Европе, только что в Америке еще прибавляется новый титул: там вас знают – там вас знают за отличного моряка». За десертом, когда M-me Saunders уже вышла и нам подали сигары с еще большим количеством вина, Бюханан, сидевший против Ледрю-Роллена, сказал ему, что у него «был знакомый в Нью-Йорке, говоривший, что он готов бы был съездить из Америки во Францию только для того, чтоб познакомиться с ним».

По несчастию, Бюханан как-то шамшил, а Ледрю-Роллен плохо понимал по-английски. В силу чего вышло презабавное qui pro quo[193] – Ледрю-Роллен думал, что Бюханан говорит это от себя, и с французским effusion de reconnaissance[194] стал его благодарить и протянул ему через стол свою огромную руку. Бюханан принял благодарность и руку и с тем невозмущаемым спокойствием в трудных обстоятельствах, с которым англичане и американцы тонут с кораблем или теряют полсостояния, заметил ему: «I think – it is a mistake[195], это не я так думал, это один из моих хороших приятелей в New-York’e».

Праздник кончился тем, что вечером поздно, когда Бюханан уехал, а вслед за ним не счел более возможным остаться и Кошут и отправился с своим министром без портфеля, консул стал умолять нас снова сойти в столовую, где он хотел сам приготовить какой-то американский пунш из старого кентуккийского виски. К тому же Соундерсу там хотелось вознаградить себя за отсутствие сильных тостов за будущую всемирную (белую) республику и т. д., которых, должно быть, осторожный Бюханан не допускал. За обедом пили тосты двух-трех гостей и его, без речей.

Пока он жег какой-то алкоголь и приправлял его всякой всячиной, он предложил хором отслужить «Марсельезу». Оказалось, что музыку ее порядком знал один Ворцель, зато у него было extinction[196] голоса, да кой-как Маццини, – и пришлось звать американку Соундерс, которая сыграла «Марсельезу» на гитаре. Между тем ее супруг, окончив свою стряпню, попробовал, остался доволен и разлил нам в большие чайные чашки. Не опасаясь ничего, я сильно хлебнул и в первую минуту не мог перевести духа. Когда я пришел в себя и увидел, что Ледрю-Роллен собирался также усердно хлебнуть, я остановил его словами:

– Если вам дорога жизнь, то вы осторожнее обращайтесь с кентуккийским прохладительным; я русский, да и то опалил себе нёбо, горло и весь пищеприемный канал – что же будет с вами? Должно быть, у них в Кентукки пунш делается из красного перца, настоянного на купоросном масле.

Американец радовался, иронически улыбаясь, слабости европейцев. Подражатель Митридата с молодых лет, я один подал пустую чашку и попросил еще. Это химическое сродство с алкоголем ужасно подняло меня в глазах консула.

– Да, да, – говорил он, – только в Америке и в России люди и умеют пить.

«Да есть и еще больше лестное сходство, – подумал я, – только в Америке и в России умеют крепостных засекать до смерти».

Пуншем в 70° окончился этот обед, испортивший больше крови немецким фолликуляриям[197], чем желудок обедавшим.

За трансатлантическим обедом следовала попытка международного комитета – последнее усилие чартистов и изгнанников соединенными силами заявить свою жизнь и свой союз. Мысль этого комитета принадлежала Эрнсту Джонсу. Он хотел оживить дряхлевший не по летам чартизм, сближая английских работников с французскими социалистами. Общественным актом этой entente cordiale[198] назначен был митинг в воспоминание 24 февр<аля> 1848.

Международный комитет избрал между десятком других и меня своим членом, прося меня сказать речь о России, – я поблагодарил их письмом, речи говорить не хотел; тем бы и заключил, если б Маркс и Головин не вынудили меня явиться назло им на трибуне St. -Martin’s Hall. Сначала Джонс получил письмо от какого-то немца, протестовавшего против моего избрания. Он писал, что я известный панславист, что я писал о необходимости завоевания Вены, которую назвал славянской столицей, что я проповедую русское крепостное состояние как идеал для земледельческого населения. Во всем этом он ссылался на мои письма к Линтону («La Russie et le vieux monde»). Джонс бросил без внимания патриотическую клевету.

Но это письмо было только авангардным рекогносцированием. В следующее заседание комитета Маркс объявил, что он считает мой выбор несовместным с целью комитета, и предлагал выбор уничтожить. Джонс заметил, что это не так легко, как он думает; что комитет, избравши лицо, которое вовсе не заявляло желания быть членом, и сообщивши ему официально избрание, не может изменить решения по желанию одного члена; что пусть Маркс формулирует свои обвинения, и он их предложит теперь же на обсуживание комитета.

На это Маркс сказал, что он меня лично не знает, что он не имеет никакого частного обвинения, но находит достаточным, что я русский, и притом русский, который во всем, что писал, поддерживает Россию; что, наконец, если комитет не исключит меня, то он, Маркс, со всеми своими будет принужден выйти.

Эрнст Джонс, французы, поляки, итальянцы, человека два-три немцев и англичане вотировали за меня. Маркс остался в страшном меньшинстве. Он встал и с своими присными оставил комитет и не возвращался более.

Побитые в комитете, марксиды отретировались в свою твердыню – в «Morning Advertiser». Герст и Блакет издали английский перевод одного тома «Былого и дум», включив в него «Тюрьму и ссылку». Чтоб товар продать лицом, они, не обинуясь, поставили: «My exile in Siberia»[199] на заглавном листе. «Express» первый заметил это фанфаронство. Я написал к издателю письмо и другое – в «Express». Герст и Блакет объявили, что заглавие было сделано ими, что в оригинале его нет, но что Гофман и Кампе поставили в немецком переводе тоже «в Сибирь». «Express» все это напечатал. Казалось, дело было кончено. Но «Morning Advertiser» начал меня шпиговать в неделю раза два-три. Он говорил, что я слово «Сибирь» употребил для лучшего сбыта книги, что я протестовал через пять дней после выхода книги, т. е. давши время сбыть издание. Я отвечал; они сделали рубрику: «Case of M. H.»[200], как помещают дополнения к убийствам или уголовным процессам… Адвертейзеровские немцы не только сомневались в Сибири, приписанной книгопродавцем… но и в самой ссылке. «В Вятке и Новгороде г. Г. был на императорской службе – где же и когда он был в ссылке?»

 

Наконец интерес иссяк… и «Morning Advertiser» забыл меня.

Прошло четыре года. Началась итальянская война. Красный Маркс избрал самый черно-желтый журнал в Германии, «Аугсбургскую газету», и в ней стал выдавать (анонимно) Карла Фогта за агента принца Наполеона, Кошута, С. Телеки, Пульского и пр. – как продавшихся Бонапарту. Вслед за тем он напечатал: «Г., по самым верным источникам, получает большие деньги от Наполеона. Его близкие сношения с Palais-Royal’ем были и прежде не тайной»…

Я не отвечал, но зато был почти обрадован, когда тощий лондонский журнал «Herrman» поместил статейку, в которой говорится, несмотря на то что я десять раз отвечал, что я этого никогда не писал, что я «рекомендую России завоевать Вену и считаю ее столицей славянского мира».

Мы сидели за обедом – человек десять; кто-то рассказывал из газет о злодействах, сделанных Урбаном с своими пандурами возле Комо. Кавур обнародовал их. Что касается до Урбана, в нем сомневаться было грешно. Кондотьер, без роду и племени, он родился где-то на биваках и вырос в каких-то казармах; fille du régiment[201] мужского пола и по всему, par droit de conquête et par droit de naissance[202], свирепый солдат, пандур и грабитель. Дело было как-то около Маженты и Солферино. Немецкий патриотизм был тогда в периоде злейшей ярости; классическая любовь к Италии, патриотическая ненависть к Австрии – все исчезло перед патосом национальной гордости, хотевшей во что б ни стало удержать чужой «квадрилатер»[203]. Баварцы собирались идти, несмотря на то что их никто не посылал, никто не звал, никто не пускал… Гремя ржавыми саблями бефрейюнгскрига, они запаивали пивом и засыпали цветами всяких кроатов и далматов, шедших бить итальянцев за Австрию и за свое собственное рабство. Либеральный изгнанник Бухер и какой-то, должно быть, побочный потомок Барбароссы Родбартус протестовали против всякого притязания иностранцев (т. е. итальянцев) на Венецию…

При этих неблагоприятных обстоятельствах и был, между супом и рыбой, поднят несчастный вопрос об злодействах Урбана.

– Ну, а если это неправда? – заметил несколько побледневши D-r Мюллер-Стрюбинг из Мекленбурга по телесному и Берлина по духовному рождению.

– Однако ж нота Кавура…

– Ничего не доказывает.

– В таком случае, – заметил я, – может, под Мажентой австрийцы разбили наголову французов: ведь никто из нас не был там.

– Это другое дело… там тысячи свидетелей, а тут какие-то итальянские мужики.

– Да что за охота защищать австрийских генералов… Разве мы и их и прусских генералов, офицеров не знаем по 1848 году? Эти проклятые юнкеры, с дерзким лицом и надменным видом…

– Господа, – заметил Мюллер, – прусских офицеров неследует оскорблять и ставить наряду с австрийскими.

– Таких тонкостей мы не знаем; все они несносны, противны. Мне кажется, что все они, да и вдобавок наши лейб-гвардейцы, такие же…

– Кто обижает прусских офицеров, обижает прусский народ: они с ним неразрывны, – и Мюллер, совсем бледный, отставил в первый раз от роду дрожащей рукой стакан налитого пива.

– Наш друг Мюллер – величайший патриот Германии, – сказал я, все еще полушутя, – он на алтарь отечества приносит больше чем жизнь, больше чем обожженную руку: он жертвует здравым смыслом.

– И нога его не будет в доме, где обижают германский народ! – с этими словами мой доктор философии встал, бросил на стол салфетку как материальный знак разрыва и мрачно вышел… С тех пор мы не виделись.

А ведь мы с ним пили на «Du»[204] у Стеели, Gendarmenplatz в Берлине, в 1847 году, и он был самый лучший и самый счастливый немецкий Bummler[205] из всех виденных мною. Не въезжая в Россию, он как-то всю жизнь прожил с русскими, и биография его не лишена для нас интереса.

Как все немцы, не работающие руками, Мюллер учился древним языкам очень долго и подробно, знал их очень хорошо и много. Его образование было до того упорно классическое, что не имел времени никогда заглянуть ни в какую книгу об естествоведении, хотя естественные науки уважал, зная, что Гумбольдт ими занимался всю жизнь. Мюллер, как все филологи, умер бы от стыда, если б он не знал какую-нибудь книжонку – средневековую или классическую дрянь, и не обинуясь признавался, например, в совершенном неведении физики, химии и пр. Страстный музыкант без Anschlag’а[206] и голоса, платонический эстетик, не умевший карандаша в руки взять и изучавший картины и статуи в Берлине, Мюллер начал свою карьеру глубокомысленными статьями об игре талантливых, но все неизвестных берлинских актеров в «Шпееровой газете», и был страстным любителем спектакля. Театр, впрочем, не мешал ему любить вообще все зрелища, от зверинцев с пожилыми львами и умывающимися белыми медведями и фокусников до панорам, косморам, акробатов, телят с двумя головами, восковых фигур, ученых собак и пр.

В жизнь мою я не видывал такого деятельного лентяя, такого вечно занятого праздношатающегося. Утомленный, в поту, в пыли, измятый, затасканный, приходил он в одиннадцатом часу вечера и бросался на диван. Вы думаете, у себя в комнате? Совсем нет – в учено-литературной биркнейпе[207] у Стеели, и принимался за пиво… Выпивал он его нечеловеческое количество, беспрестанно стучал крышкой кружки, и Jungfer[208] уже знала без слов и просьбы, что следует нести другую. Здесь, окруженный отставными актерами и еще не принятыми в литературу писателями, проповедовал Мюллер часы о Каулбахе и Корнелиусе, о том, как пел в этот вечер Лабочета(!) в Королевской опере, о том, как мысль губит стихотворение и портит картину, убивая ее непосредственность, и вдруг вскакивал, вспомнив, что он должен завтра, в восемь часов утра, бежать к Пассаланье, в египетский музей, смотреть новую мумию, и это непременно в восемь часов, потому что в половину десятого один приятель обещал ему сводить его в конюшню английского посланника показать, как англичане отлично содержат лошадей. Схваченный таким воспоминанием, Мюллер, извиняясь, наскоро выпивал кружку, забывая то очки, то платок, то крошечную табакерку, бежал в какой-то переулок за Шпре, подымался в четвертый этаж и торопился выспаться, чтоб не заставить дожидаться мумию, три-четыре тысячи лет покоившуюся, не нуждаясь ни в Пассаланье, ни в D-r Мюллере.

Без гроша денег и тратя последние на cerealia и circenses[209], Мюллер жил на антониевой пище, храня внутри сердца непреодолимую любовь к кухонным редкостям и столовым лакомствам. Зато, когда фортуна ему улыбалась и его несчастная любовь могла перейти в реальную, он торжественно доказывал, что он не только уважал категорию качества, но столько же отдавал справедливость категории количества.

Судьба, редко балующая немцев, особенно идущих по филологической части, сильно баловала Мюллера. Он случайно попал в пассатное русское общество, и притом молодых и образованных русских. Оно завертело его, закормило, запоило. Эхо было лучшее, поэтическое время его жизни, Genußjahre!..[210] Лица менялись, пир продолжался, бессменным был один Мюллер. Кого и кого, с 1840 года, не водил он по музеям, кому не объяснял Каулбаха, кого не водил в университет? Тогда была эпоха поклонения Германии в пущем разгаре; русский останавливался с почтением в Берлине и, тронутый, что попирает философскую землю, которую Гегель попирал, поминал его и учеников его с Мюллером языческими возлияниями и страсбургскими пирогами.

Эти события могли расстроить все миросозерцание какого угодно немца. Немец не может одним синтезисом обнять страсбургские пироги и шампанское с изучением Гегеля, идущим даже до брошюр Маргейнеке, Бадера, Вердера, Шаллера, Розенкранца и всех в жизни усопших знаменитостей сороковых годов. У них все еще если страсбургский пирог – то банкир, если Champagner[211] – то юнкер.

Мюллер, довольный, что нашел такое вкусное сочетание науки с жизнию, сбился с ног – покоя ему не было ни одного дня. Русская семья, усаживаясь в почтовую карету (или потом в вагон), чтоб ехать в Париж, перебрасывала его, как ракету волана, к русской семье, подъезжавшей из Кенигсберга или Штеттина. С провод он торопился на встречу, и горькое пиво разлуки было нагоняемо сладким пивом нового знакомства. Виргилий философского чистилища, он вводил северных неофитов в берлинскую жизнь и разом открывал им двери в святилище des reinen Denkens und des deutschen Kneipens[212]. Чистые душою соотечественники наши оставляли с увлечением прибранные комнаты и порядочное вино отелей, чтоб бежать с Мюллером в душную полпивную. Они все были вне себя от буршикозной[213] жизни, и скверный табачный дым Германии им сладок и приятен был.

В 1847 году и я делил эти увлечения, и мне казалось, что я как-то выше становлюсь в общественном значении оттого, что по вечерам встречал в полпивной Ауэрбаха, читавшего карикатурно Шиллерову «Bürgschaft» и рассказывавшего смешные анекдоты вроде того, как русский генерал покупал для двора какие-то картины в Дюссельдорфе. Генерал был не совсем доволен величиной картины и думал, что живописец хочет его обмерить. «Гут, – говорит он, – абер клейн[214]. Кейзер liebt grosse Bilder, Кейзер sehr klug; Gott klüger, aber Кейзер noch jung»[215] и т. п. Сверх Ауэрбаха, там бывали два-три берлинских (что было в этом звуке для русского уха сороковых годов!) профессора, один из них в каком-то сертуке на военный манер, и какой-то спившийся актер, который был недоволен современным сценическим искусством и считал себя неузнанным гением. Этого неоцененного Талму заставляли всякий вечер петь куплеты «о покушении Фиески на Людвига-Филиппа» и, немного потише, о выстреле Чеха в прусского короля.

Hatte keiner je so Pech
Wie der Bürgermeister Tschech,
Denn er schoß der Landesmutter,
Durch den Rock ins Unterfutter[216].

Вот она, свободная-то Европа!.. Вот они, Афины на Шпре! И как мне было жаль друзей на Тверском бульваре и на Невском проспекте!

Зачем износились все эти чувства непочатости, северной свежести и неведения, удивленья, поклоненья… Все это – оптический обман. Что же за беда… разве мы в театр ходим не из-за оптического обмана? Только тут мы сами в заговоре с обманщиком, а там обман если и есть, то нет обманщика. Потом всякий увидит свои ошибки… улыбнется, немного посовестится, солжет, что этого никогда не было… а веселые-то минуты были-таки.

Зачем видеть сразу всю подноготную? Мне просто хотелось бы воротиться к прежним декорациям и взглянуть на них с лицевой стороны: «Луиза… обмани меня – солги, Луиза!»

Но Луиза (тоже Мюллер), отворачиваясь от старика, говорит, надувши губки: «Ach, um Himmelsgnaden, lassen Sie doch ihre Torheiten und gehen Sie mit ihren Weg»[217]…и бреди себе по мостовой из булыжнику, в пыли, шуме, треске, в безотрадных, ненужных, мелькающих встречах, ничем не наслаждаясь, ничему не удивляясь и торопясь к выходу – зачем? Затем, что его миновать нельзя.

Возвращаясь к Мюллеру, я должен сказать, что не все же он жил бабочкой, перелетая от Кронгартена – Под-Липы. Нет, и его молодость имела свою героическую главу. Он высидел целых пять лет в тюрьме… и никогда порядком не знал за что, так же как и философское правительство, которое его засадило; тогда преследовали отголоски гамбахского праздника, студентских речей, брудершафтских тостов, буршентумских идей и тугендбундских воспоминаний. Вероятно, и Мюллер что-нибудь вспомнил – его и посадили. Конечно, во всех Пруссиях, с Вестфалией и Рейнскими провинциями, не было субъекта меньше опасного для правительства, как Мюллер. Мюллер родился зрителем, шафером, публикой. Во время берлинской революции 1848 он отнесся к ней точно так же – он бегал с улицы на улицу, подвергаясь то пуле, то аресту, для того чтоб посмотреть, что там делается и что тут.

После революции отеческое управление короля-богослова и философа стало тяжело, и Мюллер, походивши еще с полгода к Стеели и Пассаланье, начал скучать. Звезда его стояла высоко – спасенье было возле. Полина Гарсия-Виардо пригласила его к себе в Париж. Она была так покрыта нашими подснежными венками, так окружена северной любовью нашей, что сама состояла на правах русской и имела, стало быть, в свою очередь, неотъемлемое право на чичеронство Мюллера в Берлине.

Виардо звала его погостить у них. Быть в доме у умной, блестящей, образованной Виардо значило разом перешагнуть пропасть, которая делит всякого туриста от парижского и лондонского общества, всякого немца без особенных примет от французов. Быть у нее в доме значило быть в кругу артистов и либералов маррастовского цвета, литераторов, Ж. Санд и пр. Кто не позавидовал бы Мюллеру и его дебютам в Париже?

На другой день после своего приезда он прибежал ко мне, совершенно запаленный от устали и суеты, и, не имея времени сказать двух слов, выпил бутылку вина, разбил стакан, взял мою трубочку и побежал в театр. В театре он трубочку потерял и, проведя целую ночь по разным полицейским домам, явился ко мне с повинной головой. Я отпустил ему грех бинокля за удовольствие, которое мне он доставлял своим медовым месяцем в Париже. Тут только он показал всю ширь своих способностей, он вырос ненасытностью всего на свете: картин, дворцов, звуков, видов, потрясений, еды и питья. Проглотив три-четыре дюжины устриц, он принимался за три других, потом за омара, потом за целый обед; окончив бутылку шампанского, он наливал с таким же наслаждением стакан пива; сходя с лестницы Вандомской колонны, он шел на купол Пантеона, и там и тут удивляясь громким и наивным удивлением немца, этого провинциала по натуре. Между волком и собакой[218] забегал он ко мне, выпивал галон пива, ел что попало, и когда волк брал верх над собакой, Мюллер уж сидел в райке какого-нибудь театра, заливаясь громким гутуральным[219] хохотом и пóтом, струившимся со всего лица его.

Не успел еще Мюллер досмотреть Париж и догадаться, что он становится невыносимо противен, как Ж. Санд его увезла к себе в Nohant. Для элегантной Виардо Мюллер à la longue[220] был слишком грузен; с ним случались в ее гостиной разные несчастия. Раз как-то он с неосторожной скоростью уничтожил целую корзиночку каких-то особенных чудес, приготовленных к чаю для десяти человек, так что, когда Виардо их предложила, в корзинке были одни крошки, и не в одной корзинке, а и на усах Мюллера[221]. Виардо передала его Ж. Санд. Ж. Санд, наскучив Парижем, ехала на покойное помещичье житье… Ж. Санд сделала с Мюллером чудеса. Она как-то вычистила, прибрала, привела его в порядок; исчез темный табак, покрывавший верхнюю часть его белокурых усов, и доля немецких кнейповых песен заменилась французскими, вроде: «Pricadier – répontit Pantore»[222]. Мюллер вставил в Nohant двойную рамку лорнета в глаз и помолодел. Когда он приехал в Париж в отпуск, я его едва узнал. Зачем он не утонул, купаясь в Nohant? Зачем не зашибла его где-нибудь железная дорога? Жизнь его кончилась бы, не зная горя, веселой прогулкой по кунсткамере с буфетами, плошками и музыкой.

После 13 июня 1849 я уехал из Парижа; геройство Мюллера, кричавшего «Au armes!»[223] на Chaussée d’Antin, я рассказал в другом месте. Возвратившись в 1850 году в Париж, я Мюллера не видел: он был у Ж. Санд. Меня выслали из Франции. Года через два я был в Лондоне и шел по Трафальгарской площади. Какой-то господин пристально смотрел в вставленный лорнет на Нельсона; досмотревши его с лицевой стороны, он занялся правой.

«Да это он? Кажется, он».

Между тем господин занялся спиной адмирала.

– Мюллер! – закричал я ему.

Он не тотчас пришел в себя – так его заняла плохая статуя скверного человека; но потом с криком «Potz Tausend!»[224] бросился ко мне. Он переехал на житье в Лондон, – счастливая звезда его померкла. Да и трудно сказать, зачем он приехал именно в Лондон. Буммлеру[225], когда у него есть деньги, нельзя не побывать в Лондоне: в нем будет пробел, раскаяние, неудовлетворенное желание; но жить в Лондоне ему нельзя и с деньгами, а без денег и думать нечего.

В Лондоне надобно работать в самом деле, работать безостановочно, как локомотив, правильно, как машина. Если человек отошел на день, на его месте стоят двое других; если человек занемог, его считают мертвым все, от кого ему надобно получать работу, и здоровым все, кому надобно получать от него деньги.

Мюллер, Мюллер!.. Куда ты попал из должности Виргилия в Берлине, из салонов Виардо, из помещичьей неги Ж. Санд! Прощай, ноганские пресале[226] и пулярды; прощай, русские завтраки, продолжающиеся до вечера, и русские обеды, оканчивающиеся на другой день; да прощай и русские: в Лондон русские ездили на скорую руку, сконфуженные, потерянные – им было не до Мюллера. Да, кстати, прощай и солнце, которое так хорошо греет и весело светит, когда нет денег на внутренное топливо… Туман, дым и вечная борьба работы, бой из-за работы!

Года через три Мюллер стал заметно стареть; морщины прорезывались глубже и глубже – он опускался. Уроки не шли (несмотря на то, что он на немецкий лад был очень основательно учен). Зачем он не ехал в Германию? Трудно сказать, но вообще у немцев, даже у таких неистовых патриотов, как Мюллер, делается, поживши несколько лет вне Германии, непреодолимое отвращение от родины, что-то вроде обратного Heimweh[227]. В Лондоне он не мог свести концов. Длинная масленица, длившаяся около десяти лет, кончилась, и суровый пост захватил добродушного буммлера; потерянный, вечно ищущий захватить денег, кругом в маленьких долгах, он был жалок и становился диккенсовским лицом, все еще доканчивал «Эрика», все еще мечтал, что продаст его и заслужит разом талеры и лавры, – но «Эрик» был упорен и не оканчивался, и Мюллер, чтоб освежиться, дозволял себе, сверх пива, одну роскошь – plaisirtrain[228] в воскресенье. Он платил очень дешево за большие пространства и ничего не видал.

– Я еду на Isle of Wight взад и вперед (помнится, 4 шиллинга), и завтра утром рано буду опять в Лондоне.

– Что же ты увидишь там?

– Да, но зато четыре шиллинга!

Бедный Мюллер, бедный буммлер!

А впрочем, пусть он ездит в Рейд, не видавши его; лишь бы также не видал будущего: в его гороскопе не осталось ни одной светлой точки, ни одного шанса. Он, бедняга, безотрадно и бесследно исчезнет в лондонском тумане.

Примечания

<Глава VII>

Впервые опубликовано в Сб, стр. 51–80. Печатается по автографу (ЛБ), содержащемуся в двух тетрадях: Г-О-I-18, стр. 1-32 (стр. 150–158 и 167–177) и Г-О-I-9 (стр. 158–167). В первой тетради (см. описание ее выше, на стр. 655) недостает стр. 11–14. Стр. 15 начинается с середины фразы (см. стр. 155). На стр. 10 – зачеркнутый текст из главы «Лондонская вольница в пятидесятых годах». На л. 18 об. после слов: «в Алексеевском равелине» (стр. 158, строка 3) – отсылочный значок и авторская помета: «NB. По приложенной тетради». Во второй тетради, представляющей собой черновой автограф, перед текстом такой же значок с авторской надписью: «К 12 странице NB (18 стр.)». В начале этой тетради повторен абзац (стр. 158, строка 1–3), которым заканчивается стр. 18 предыдущей рукописи, но с некоторыми разночтениями (вместо «партия» – в первой тетради «шайка», вместо «погребенного» – «сидевшего»). В конце тетради пометы Герцена: «Обе речи» и «В особой книге». Текст, следующий далее в первой тетради (Г-О-I-18, стр. 19), начинается с такой же пометы: «к 12 странице» (эта страница в рукописи отсутствует).

Для правильного понимания главы «Немцы в эмиграции», в особенности того, каким образом Герцен мог здесь прийти к грубому искажению деятельности и роли Маркса, необходимо остановиться хотя бы на основных фактах, характеризующих их взаимоотношения, на причинах отчужденности и даже враждебности, существовавших между ними.

Корни деятельности Герцена уходили в русскую почву; социальная обстановка, обусловившая формирование его мировоззрения и характер его политической деятельности, резко отличалась от той, в которой действовал пролетарский революционер Маркс. Герцен исходил из опыта отсталой крестьянской страны, в которой капитализм был развит слабо и революционная роль пролетариата еще совершенно не выявилась. Духовный крах после поражения революции 1848 г., глубокие сомнения в том, сумеет ли западноевропейский пролетариат после Июньских дней найти в себе новые силы для борьбы, «остановка» перед историческим материализмом – все это также помешало Герцену получить сколько-нибудь правильное представление о великой революционной и научной роли Маркса и Энгельса.

Личного знакомства между Герценом и основоположниками научного социализма не произошло. Лица же, с которыми Герцен встречался в конце 40-х годов и которые поддерживали те или иные отношения с Марксом, или уже стали в то время идейными противниками основоположников научного социализма (Прудон, Бакунин), или, считая себя учениками последних, на самом деле не понимали истинной сути их учения (Сазонов, М. Гесс). Информация, исходившая из таких источников, способна была лишь дезориентировать Герцена.

С другой стороны, Маркс и Энгельс в конце 40-х и начале 50-х годов не имели в своем распоряжении объективных и бесспорных данных, которые давали бы им возможность судить о сильных сторонах революционной деятельности Искандера, о том, как глубоко и органически Герцен был связан с развитием русской передовой мысли, какое влияние он оказывал на пробуждение к революционной активности новых слоев русской интеллигенции, хотя книга «О развитии революционных идей в России» обратила на себя внимание Энгельса (см. комментарий к этой работе в т. VII наст. изд., стр. 419).

Маркс и Энгельс не имели также возможности правильно судить о философских взглядах Герцена. Им не были известны «Письма об изучении природы», при жизни Герцена не переиздававшиеся за границей, а в России уже ставшие библиографической редкостью. Между тем произведение это свидетельствовало о приближении Герцена к диалектическому материализму.

Зато некоторые стороны деятельности Герцена не могли не вызывать у Маркса и Энгельса крайней настороженности и даже враждебности. Особенно следует иметь в виду пессимистическое отношение Герцена к перспективам революционного движения на Западе и связанные с этим некоторые ошибочные прогнозы относительно будущего России, славянского мира и Западной Европы (см. комментарий к «Письму русского к Маццини» (1849) в т. VI и к статье «Старый мир и Россия» (1854) в т. XII наст. изд.) в духе «демократического панславизма» (под заглавием «Демократический панславизм» в 1849 г. были опубликованы две направленные против Бакунина статьи Маркса и Энгельса). Это впоследствии позволило Марксу сказать, что с точки зрения Герцена «старая гнилая Европа должна быть возрождена победой панславизма» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. XV, стр. 375), хотя Герцен и признал ошибочность многих положений, высказанных в статье «Старый мир и Россия» (см. предисловие 1858 года к русскому изданию «Старый мир и Россия», т. XII наст. изд.) и не раз решительно выступал против «императорского панславизма».

Маркс критиковал народнические воззрения Герцена, видя в его упованиях на русскую общину прежде всего обоснование панславистских взглядов и отмечая, что Герцен «открыл русскую общину не в России, а в книге прусского регирунгсрата Гакстгаузена» (см. там же).

Все это привело к тому, что Маркс и Энгельс, живя в 50-60-х годах, так же как и Герцен, в Лондоне, считали для себя невозможными совместные с ним политические выступления. Это обнаружилось еще в связи с международным митингом «в память великого революционного движения 1848 года», организованным в 1855 г. по инициативе вождя чартистского движения Джонса. На афише митинга имя Герцена стояло рядом с именами виднейших представителей международной эмиграции, в том числе и Маркса. Однако Маркс, участвовавший в предварительных переговорах по организации митинга, затем отказался выступить на нем. Одной из причин отказа было нежелание Маркса выступать вместе с Герценом.

Герцен же, как то особенно ясно показывает глава «Немцы в эмиграции», склонен был свое отрицательное отношение к немецкой мелкобуржуазной эмиграции, свои адресованные ей обвинения в национализме, духовной ограниченности и сектантстве длительное время относить также к Марксу и Энгельсу. Герцен не мог уяснить себе своеобразия того исторического места, которое им принадлежало. Этому также способствовали конфликты, возникшие вокруг деятельности М. А. Бакунина и К. Фогта (см. ниже реальный комментарий).

Неприязненные отношения между Марксом и Герценом в начале 50-х годов зашли так далеко, что сделали навсегда невозможным их сближение.

Плеханов был во многом прав, когда, касаясь в статье «Герцен-эмигрант» знакомства последнего с корифеями международной демократии, писал: «Только с Марксом и его кружком (с «марксидами», по его выражению) у него, как нарочно, были дурные отношения. Это произошло вследствие целого ряда печальнейших недоразумений. Точно какая-то злаясудьба препятствовала сближению с основателем научного социализма того русского публициста, который сам всеми своими силами стремился поставить социализм на научную основу» (Г. В. Плеханов. Соч., т. XXIII, стр. 443).

Вместе с тем можно утверждать, что в течение 60-х годов у Герцена интерес к деятельности Маркса усиливался.

К концу 60-х годов Герцен, как показал Ленин, характеризуя письма «К старому товарищу» (см. комментарий в т. XX наст. изд.), все лучше чувствует и сознает силу Интернационала, международного рабочего движения. Еще в 1868 г., давая отповедь «нашим врагам» – реакционерам во главе с Катковым, пытавшимся утешить себя тем, что якобы «времена социализма прошли», Герцен указывал на брюссельский конгресс Интернационала, на «движение немецких рабочих» и другие признаки революционного подъема.

В письме к Огареву от 29 сентября 1869 г. Герцен, касаясь враждебных отношений, установившихся между ним и Марксом, отмечает: «Вся вражда моя с марксидами из-за Бакунина». В этой связи существенно, что Герцен при своей жизни главу «Немцы в эмиграции» не напечатал.

Что же касается отношения Маркса к Герцену в 60-х годах, то следует прежде всего иметь в виду письмо Энгельсу от 13 февраля 1863 г., связанное с польским восстанием: «…теперь Герцену и К° представляется, случай доказать свою революционную честность…» (Соч., т. XXIII, стр. 184). Герцен, как известно, и доказал ее; встав на сторону восставшей Польши, он «спас честь русской демократии» (В. И. Ленин. Соч., т. 18, стр. 13).

Во втором издании I тома «Капитала» (1873) Маркс снял резкое ироническое замечание по адресу Герцена, помещенное в первом издании этого труда (1867) (см. Соч., т. XVI, ч. 2, стр. 396), однако, как показывает «Письмо в редакцию „Отечественных записок”» (1877), трудно судить о том, в какой мере этот факт отражает изменение оценки Герцена Марксом (т. XV, стр. 375–378).

Об интересе, который Маркс проявлял к творчеству Герцена, говорит в известной мере и тот факт, что он изучал русский язык по «Былому и думам».

Schwefelbande. – Выражение это принадлежит К. Фогту, употребившему его по адресу К. Маркса и его сторонников в 1859 г. в книге «Мой процесс против „Augsburger Zeitung”». В действительности Маркс не имел никакого отношения к «серной банде» – компании молодых немецких эмигрантов, которые в 1849–1850 гг. пугали и смешили женевских мещан своими пьяными выходками. Стремление Фогта связать с ними имя Маркса объяснялось, очевидно, тем, что он «хотел пугнуть чертом немецкого филистера или опалить его горящей серой», – как об этом писал Марксу в 1850 г. один из его приятелей (Соч., т. XII, ч. 1, стр. 269). В своей книге «Господин Фогт» Маркс до конца разоблачил недостойные приемы, которыми не брезговал в политической борьбе этот человек.

Немецкая эмиграция отличалась от других… – Разгром пфальцско-баденского демократического восстания 1848 г. положил начало широкой волне эмиграции из Германии. Подавляющее большинство эмигрантов направлялось вШвейцарию, а оттуда в Англию или США. С осени 1850 г. Лондон стал основным центром немецкой эмиграции, где особенно остро разгорелась борьба между различными политическими группами или течениями. К. Маркс и Ф. Энгельс находились в Англии с осени 1849 г. Спад революционной волны на континенте заставил их приступить к пересмотру тактики Союза коммунистов, что вызвало осенью 1850 г. раскол в его ЦК и привело к выходу Маркса и Энгельса из Немецкого просветительного общества. Преобладающее влияние в нем получили Виллих и Шаппер. Они настаивали на поддержании коммунистами тесных связей с «лагерем буржуазно-демократических дел мастеров», которые всерьез обсуждали вопрос о том, «чтобы добыть при помощи революционного займа в Америке необходимые средства для немедленной организации европейской революции» (Соч., т. XVI, ч. 1, стр. 224).

Лагерь мелкобуржуазной демократической эмиграции с самого начала распадался на ряд враждующих между собой групп, во главе которых стояли «великие люди эмиграции», как называл их иронически Маркс, – Руге, Кинкель, Струве и Гейнцен. Ожидая с часа на час нового революционного взрыва, мелкобуржуазные демократы завязали тесные связи с основанным Маццини Европейским демократическим комитетом и создали в Лондоне ряд союзов и обществ.

После 1861 г. политическая амнистия в Пруссии позволила большинству эмигрантов благополучно возвратиться на родину, где многие бывшие революционные деятели 1848–1849 гг., подобно Бухеру или Блинду, скоро превратились в поддерживающих Бисмарка национал-либералов. Только одна группа коммунистов с Марксом и Энгельсом во главе продолжала, оставаясь за границей, вести упорную борьбу против европейской реакции.

…дела нашего сорокапятилетнего Вертера с баронессой? – Немецкая аристократка баронесса Брюнинг, знакомая Герцена, была русской по происхождению. Она сочувствовала демократическому движению и содействовала организации побега Кинкеля из тюрьмы. Герцен упоминает здесь о ее романе с А. Виллихом, которого он иронически называет Вертером.

Кинкель был один из замечательнейших немецких эмигрантов в Лондоне. – К. Маркс в своем труде «Великие люди эмиграции» уделяет много места Кинкелю, характеризуя его как человека внутренне фальшивого, умеющего ловко скрывать буржуазную сущность под маской показного демократизма и свободолюбия. В начале 60-х годов от былой «революционности» Кинкеля не осталось и следа: он примкнул к национал-либералам и кончил свои дни в Цюрихе в качестве заурядного университетского профессора.

 

…Руге был другом неокатолика Ронге. – И. Ронге получил широкую известность в Германии в 1844 г. благодаря своему выступлению против Трирского католического епископа и требованиям реформы церкви. Лишенный священнического сана, он стал основателем так называемой «Немецко-католической церкви», а после начала мартовской революции примкнул к демократической партии.

…первого баденского Schilderhebung'а, первого австрийского Schwertfahrt'а и пр. – Подразумеваются первое баденское восстание в апреле 1848 г. и мартовское восстание в Вене в 1848 г. Говоря о «подъеме щитов» и «потрясании мечами» в начале мартовской революции, Герцен иронизирует над мелкобуржуазными демократами и поднятой ими в эмиграции, в обстановке спада революционной волны, воинственной шумихой.

Немцы ~ выдают Англию и Северо-Американские штаты за представителей германизма в сфере государственной Praxis. – Подобные мысли высказывал А. Руге в одном из писем к Герцену. Обосновывая право немцев на господство «от Камчатки до Остэнде» и бросая Герцену упрек в «русском национализме», Руге не ограничивается этим: он прямо включает и Англию и США в «германский мир» (см. Л VI, стр. 677–678). Аналогичные националистические мысли развивал в брошюре «Россия, Германия и восточный вопрос», вышедшей в 1853 г., и немецкий журналист Г. Дитцель, о взглядах которого Герцен упоминает в статье «Западные книги» (см. т. XIII наст. изд.).

Руге, разгневавшись на Эдгара Бауэра за его пустую брошюру о России, кажется, под заглавием «Kirche und Staat»… – Имеется в виду брошюра «Russland und das Germaneuthum», изданная в 1853 г., но не Эдгаром Бауэром, а его братом Бруно, который в годы политической реакции выступил с рядом книг и брошюр, выразив в них свое разочарование в европейской культуре и свои надежды на ее обновление «девственными силами» царской России (ср. оценку К. Марксом взглядов Б. Бауэра на отношения между Западом и Востоком – Соч., т. XXII, стр. 109).

Маркс, очень хорошо знавший Бакунина ~ выдал его за русского шпиона. Он рассказал в своей газете целую историю… – Маркс никогда не выдавал Бакунина за русского шпиона. Клеветнические слухи о Бакунине как об агенте царского правительства распространялись русским посольством в Париже еще до начала революции 1848 г. и были затем подхвачены определенными кругами польской эмиграции. Распространялись они и после мартовской революции в Германии, в Бреславле, куда в конце апреля прибыл Бакунин, чтобы быть ближе к русской rpaнице. Слухи эти носили тогда столь упорный характер, что парижское газетное агентство информировало о них редакции газет, в том числе редакцию «Новой рейнской газеты» Маркса. О том же сообщал в своей корреспонденции и парижский сотрудник газеты немецкий эмигрант Эвербек, ссылавшийся на то, что у Ж. Санд находятся компрометирующие русского революционера документы. Сообщение Эвербека было 6 июля 1848 г. помещено на страницах «Новой рейнской газеты»: «Публичное предъявление обвинения, – писал позднее Маркс, – было в интересах дела и в интересах Бакунина» (Соч., т. XXV, стр. 330–331).

Протест самого Бакунина, а также его письмо к Ж. Санд с просьбой сейчас же опровергнуть указанные слухи вскоре появились на страницах бреславльской «Новой одерской газеты» и 16 июля 1848 г. были без промедления перепечатаны газетой Маркса. 3 августа Маркс опубликовал также заявление Ж. Санд, целиком реабилитирующее Бакунина. «Новая рейнская газета» писала: «В № 36 нашей газеты мы сообщали о циркулирующем в Париже слухе, согласно которому Жорж Санд имела в своем распоряжении документы, выставлявшие русского эмигранта Бакунина агентом императора Николая. Мы опубликовали это заявление, потому что оно было нам сообщено одновременно двумя корреспондентами, совершенно не связанными друг с другом. Поступая таким образом, мы лишь выполнили долг публичной печати, которая должна втайне следить за общественными деятелями, и в то же самое время мы предоставили г. Бакунину удобный случай рассеять все подозрения, выдвигаемые против него в некоторых парижских кругах» (Соч., т. XXV, стр. 194). Бакунин был вполне удовлетворен тем, что редакция «Новой рейнской газеты» опубликовала как его собственный протест, так и письмо Ж. Санд. В последних числах августа 1848 г. Маркс встретился с Бакуниным в Берлине и «возобновил с ним тесную дружбу» (там же, стр. 194).

Бакунин тогда сидел, ожидая приговора, в тюрьме и ничего не подозревал. – Бакунин был арестован в связи с участием в Дрезденском восстании в мае 1849 г., т. е. почти через год после появления корреспонденции о нем в «Новой рейнской газете».

С Уркуардом и публикой питейных домов взошли в «Мorning Advertiser» марксиды и их друзья. – В действительности Маркс не только не поддерживал с редакцией «Morning Advertiser» сколько-нибудь близких отношений, но и неоднократно весьма резко отзывался как о политическом лице этой газеты, так и о личных качествах ее редактора и издателей (см. Соч., т. IX, стр. 618–619). Маркс считал «Morning Advertiser» «уличным органом Пама», т. е. Пальмерстона (см. Соч., т. XXII, стр. 192). В своей статье «Пивные хозяева и воскресный праздник Кланрикард» Маркс в январе 1855 г. писал, что «Morning Advertiser» является собственностью «Общества защиты патентованных пивных хозяев», располагавшего возможностью «наводнить этим изданием все трактиры» и что газете этой «закрыт вход в круг „респектабельной” лондонской прессы…» (Соч.,т. X, стр. 250).

С Уркхартом Маркс познакомился лишь спустя несколько месяцев после развернувшейся на страницах «Morning Advertiser» полемики о Бакунине. Политические воззрения Маркса и Уркхарта не имели между собой ничего общего. Маркс и Энгельс неоднократно выступали в печати с резкой критикой Уркхарта и уркхартизма.

Уркхарт в течение долгих лет разоблачал в печати и парламенте «происки царской дипломатии» на Балканах. Поскольку и Маркс в начале 1850-х годов резко критиковал деятельность царской дипломатии на Ближнем Востоке и отдельные его статьи, первоначально напечатанные в органе чартистов «People’s Papers», были затем перепечатаны в провинциальных газетах уркхартистов, у Герцена могло создаться ошибочное представление о совпадении политических взглядов Маркса со взглядами Уркхарта. В действительности мысль уркхартистов о сохранении статус-кво на Балканах была совершенно чужда Марксу и Энгельсу. Энгельс в своем письме Марксу от 10 марта 1853 г. прямо говорил об идее неделимости Турции, как о «старой филистерской глупости» (Соч., т. XXI, стр. 465; см. также Соч., т. IX, стр. 393).

Одним добрым утром «Morning Advertiser» вдруг поднял вопрос: «Был ли Бакунин русский агент или нет?» – Речь идет о письме, напечатанном в «Morning Advertiser» 2 августа 1853 г. под инициалами «Ф. М.». В этом письме Бакунин выставлялся тайным агентом царского правительства; «…он слишком ценное орудие, чтобы держать его в тюрьме», – говорилось в письме. Герцен совершенно необоснованно подозревал К. Маркса или кого-нибудь из «марксидов» в авторстве этого письма. В действительности за инициалами «Ф. М.» скрывался реакционный помещик Френсис Маркс.

…подписать коллективную протестацию с Головиным… – Письмо, подписанное Головиным, Герценом и Ворцелем, было напечатано в «Morning Advertiser» 29 августа. В нем они брали под защиту Бакунина, указывая в то же время, что «клевета на Бакунина не является чем-то новым» и что ее уже в 1848 г. распространяла одна немецкая газета, «не постеснявшаяся сослаться в подтверждение на Ж. Санд». 31 августа ненавидевший Маркса А. Руге со своей стороны услужливо сообщил в газете, что оклеветала Бакунина в 1848 г. именно «Новая рейнская газета», «издатель которой, „доктор Маркс”, был в такой же мере, как и все остальные демократы, убежден в лживости своей клеветы» (Соч., т. XXI, стр. 511).

Они затянули скучнейшую полемику с Головиным… – Маркс немедленно после появления клеветнических писем о Бакунине обратился в редакцию «Morning Advertiser» с заявлением, которое и было 2 сентября опубликовано на страницах газеты. В нем он с возмущением отверг «инсинуации господ Герцена и Головина», связавших «Новую рейнскую газету» с полемикой относительно Бакунина, развернувшейся на страницах «Morning Advertiser» (Соч., т. XXV, стр. 193). Маркс далее не только обстоятельно выясняет все обстоятельства, приведшие к появлению в 1848 г. в «Новой рейнской газете» корреспонденции о Бакунине, но и дает решительный отпор всем попыткам снова его оклеветать: «…я первый из немецких писателей, – писал Маркс, – воздал Бакунину должное за его участие в нашем движении, и особенно в дрезденском восстании…» (там же, стр. 194). После появления нового клеветнического письма «Ф. M.» Головин и поддерживавший его в данном случае Герцен поместили в «Morning Advertiser» 3 сентября новую анонимную заметку «Как пишется история». В ней Головин, возвращаясь к клевете на Бакунина в 1848 г., прямо приписал кампанию против него К. Марксу. Маркс немедленно направил в редакцию газеты письмо, в котором, отвергая клеветнические утверждения Головина, снова возвращался к существу вопроса. «Разве не „глупый друг”, – писал Маркс, – который не может понять, почему консервативные газеты не могли опубликовывать подозрения против Бакунина, распространяемые тайно по всей Германии, в то время как самая революционная газета Германии была обязана предать их гласности?» (Соч., т. XXI, стр. 515). Однако редакция газеты не напечатала этого второго письма Маркса. Полемика вокруг Бакунина не прекратилась и после этого и еще 24 сентября на страницах «Morning Advertiser» помещена была статья Уркхарта, направленная против Бакунина.

Позднее, заканчивая дискуссию, редакция «Morning Advertiser» признала, что нет никаких оснований для подозрения Бакунина в шпионстве в пользу царской России.

…прежде напечатан по-немецки в «Deutsche Jahrbücher»… – Работа Герцена «О развитии революционных идей в России» была впервые напечатана в журнале А. Колачека «Deutsche Monatsschrift für Politik, Wissenschaft, Kunst und Leben» (см. комментарий к названному произведению – т. VII наст. изд.).

К марксидам присоединился вскоре рыцарь с опущенным забралом, Карл Блинд, тогда famulusМаркса, теперь его враг. – Маркс познакомился с К. Блиндом в 1849 г. в Карлсруэ. В дальнейшем Блинд, вплоть до 1853–1854 гг., в Париже и, позднее, в лондонской эмиграции много общался с Марксом. Однако об идейной близости между ними не могло быть и речи. В 1854 г. отношения между Марксом и Блиндом делаются все более натянутыми и Маркс прямо ставит Блинда в один ряд с идейно враждебными ему Руге и Геггом (Соч., т. XXII, стр. 19). В конце 50-х годов Блинд окончательно перекочевал в лагерь либеральной буржуазии. Позднее он выступал как открытый сторонник Бисмарка и враг социализма.

…обеда, который давал нам американский консул в Лондоне… – Обед у консула Сондерса состоялся 21 февраля 1854 г.

…посольства ~ сына Р. Оуэна в Неаполь. – Роберт Дэн Оуэн, сын Роберта Оуэна, остался жить в Америке и с 1830-х годов принимал активное участие в политической жизни страны. В 1853–1858 гг. он являлся американским посланником в королевстве Обеих Сицилий.

…вскоре после дуэля Суле с Тюрго… – В январе 1854 г. посол США в Испании П. Суле дрался на дуэли с послом Франции Тюрго и ранил его. Дуэль вызвала осложнения в отношениях между Францией и США.

Подражатель Митридата… – Понтийскому царю Митридату Евпатору легенда приписывала свойство быть невосприимчивым к действию яда: опасаясь отравления, он с юности приучил себя к приему ядовитых веществ.

…митинг в воспоминание 24 февр<аля> 1848. – Митинг в память годовщины февральской революции был организован в Сент-Мартинс Холле 27 февраля 1855 г.

…если б Маркс и Головин не вынудили меня явиться назло им на трибуне St. -Martin's Hall. – 13 февраля в «Morning Advertiser» появилось письмо Головина под заглавием «Февральская революция», содержавшее протест против предстоящего выступления Герцена в качестве представителя России. Герцен с своей стороны опубликовал в той же газете 15 февраля протест против злобной выходки Головина, а Международный комитет в особом заявлении в редакцию газеты «Peoples Paper» подтвердил право Герцена на представительство русской демократии. Сам Герцен подробно рассказал об этом эпизоде в главе «И. Головин» и привел в тексте указанное заявление Комитета (см. стр. 418–421 наст. тома).

К. Маркс, получив от Джонса приглашение принять участие в митинге, отнесся отрицательно к самой идее его организации, считая объединение рабочих с представителями мелкобуржуазной демократической эмиграции не только ненужным, но и вредным делом. Уступая настояниям Джонса, Маркс все же принял 1 февраля участие в заседании организационного комитета, однако затем уклонился от участия в митинге и в своем письме Энгельсу от 2 февраля весьма резко отозвался о выступлении Герцена на заседании. Мотивы, заставившие Маркса уклониться от участия в митинге, не могут быть сведены к соображениям личного характера. Маркс исходил из общеполитических соображений, о которых рассказал Энгельсу в своих письмах от 2 и 13 февраля 1855 г. Он считал, что Джонс передал все руководство делом представителям мелкобуржуазной части эмиграции; что созыв митинга даст Пальмерстону предлог для возобновления закона о чужестранцах; что совместное участие в митинге с Герценом нежелательно, так как он сам не придерживается мнения «будто „old Europe” <старая Европа (англ.)> может быть обновлена русскою кровью» (Соч., т. XXII, стр. 86). Возможно, что в качестве предлога Маркс выдвинул именно свои политические расхождения с Герценом.

Герцен принял участие в указанном митинге и произнес основную речь (см. т. XII наст. изд.). То, что в разгар войны Англии с Россией русский эмигрант публично выступил в защиту демократических и социалистических принципов, бесспорно было прогрессивно и даже революционно. Но Герцен в своей речи также противопоставлял Восток Западу, что, по мнению Маркса, носило сугубо вредный характер.

Герст и Блакет издали английский перевод одного тома «Былого и дум» ~ «Morning Advertiser» начал меня шпиговать ~ забыл меня. – В октябре 1855 г. вышел в свет перевод «Тюрьмы и ссылки» под заголовком, данным издателями без ведома автора (см. комментарий к т. VIII наст. изд., стр. 462). В связи с этим 29 ноября в «Morning Advertiser» появилась анонимная заметка, в которой выражалось сомнение в том, что Герцен был в ссылке. Герцен на следующий день в письме, опубликованном на страницах той же газеты, отметил, что неправильное заглавие было дано его книге не им самим, а издателями, и что он немедленно публично протестовал против этого в газете «The Globe». Однако 6 декабря автор анонимной заметки повторил свои обвинения и продолжал настаивать на том, что Герцен в Вятке и Новгороде находился просто на императорской службе и что, следовательно, данный им самим заголовок книги не соответствует действительности. Редакция газеты решила отмежеваться от своего корреспондента, и поместила в том же номере письмо, направленное в защиту Герцена и на этом объявила полемику законченной (см. комментарий к «Александр Герцен – издателю „The Globe”» и «Моя ссылка в Сибирь» – т. XII наст. изд.).

О том, что Маркс решительно ничего не знал об авторе указанных клеветнических заметок, говорит его письмо к Энгельсу от 7 декабря 1855 г. (см. Соч., т. XXII, стр. 103).

Началась итальянская война. – Война Франции и Пьемонта против Австрии началась 29 апреля 1859 г.

Красный Маркс избрал самый черно-желтый журнал в Германии ~ стал выдавать (анонимно) Карла Фогта за агента принца Наполеона… – Брошюра К. Фогта «Исследования о современном положении в Европе», в которой он открыто стал на защиту политики Наполеона III, не оставила у Маркса «никакого сомнения в связи его с бонапартистской пропагандой» (Соч., т. XII, ч. 1, стр. 337). В этом целиком убеждали Маркса и сообщенные ему Блиндом сведения о получении Фогтом от Наполеона III денежных субсидий. Маркс способствовал опубликованию на страницах находившейся под его идейным влиянием лондонской газеты «Volk» материалов, подтверждающих зависимость Фогта от Бонапарта.

Фогт ответил 23 мая 1859 г. статьей «В предостережение», полной гнусных вымыслов. В ответ на клеветническое выступление Фогта, на страницах «Аугсбургской газеты» 22 июня был опубликован текст составленной Блиндом и пересланной в редакцию В. Либкнехтом листовки «Предупреждение – для распространения», содержавшей полное разоблачение Фогта как агента Бонапарта. Герцен с самого начала полемики целиком встал на защиту Фогта. В вышедшем несколько позднее политическом памфлете «Господин Фогт» Маркс, с своей стороны, дал Герцену, повторившему клеветнические утверждения Фогта, исчерпывающий ответ по поводу упрека в сотрудничестве в «Аугсбургской газете» (см. Соч., т. XII, ч. 1, стр. 335).

…когда тощий лондонский журнал «Hermann» поместил статейку… – Полнейшая безосновательность подозрений Герцена о причастности марксистов к журналу «Hermann», органу правого крыла немецкой мелкобуржуазной эмиграции, становится вполне ясной из резко отрицательного отношения к журналу и его редактору Кинкелю со стороны Маркса (см. его памфлет «Великие люди эмиграции») и Энгельса.

…о злодействах, сделанных Урбаном с своими пандурами… – Войска австрийского фельдмаршала Урбана действовали в войне 1859 г. на севере Италии против отрядов Гарибальди; пандуры – австрийские воинские части, состоявшие из венгров и представителей южнославянских национальностей, – отличались особой жестокостью.

…Маженты и Солферино. – См. комментарий к стр. 263 и 287.

…чужой «квадрилатер». – См. комментарий к стр. 277.

…бефрейюнгскрига… – Освободительная война немецкого народа против наполеоновских войск в 1813 г. (от нем. Befreiungskrieg).

…«о покушении Фиески на Людвига-Филиппа» ~ о выстреле Чеха в прусского короля. – Покушение Фиеско на Луи Филиппа произошло в 1836 г.; покушение Чеха на прусского короля Фридриха Вильгельма IV – в1844 г.

…«Луиза… обмани меня – солги, Луиза!» – Слова Фердинанда из трагедии Шиллера «Коварство и любовь» (действие V, сцена 2).

…Под-Липы, – Название улицы в Берлине – Unter den Linden.

…философское правительство… – Ироническое название правительства Фридриха Вильгельма IV, отличавшегося показным интересом к наукам и искусствам.

…отголоски гамбахского праздника… – В городке Гамбах в баварском Пфальце в 1832 г. состоялась крупная политическая демонстрация с требованием объединения Германии и проведения либеральных реформ. Эта демонстрация являлась одним из отголосков в Германии на июльские события 1830 г. во Франции.

…геройство Мюллера, кричавшего «Au armes!» на Chaussée d’Antin, я рассказал в другом месте. – О случае с Г. Мюллером-Стрюбингом, происшедшем во время демонстрации 13 июня 1849 г. в Париже, Герцен рассказал в гл. XXXVI «Былого и дум» (см. т. X наст. изд.). «Аux armes!» – начальные слова припева «Марсельезы».

…plaisirtrain… – Герцен иронизирует над Мюллером-Стрюбингом, произносившим французские выражения на немецкий лад (ср. также выше, на стр. 175); train de plaisir – удешевленный праздничный поезд.

166. Шайка поджигателей, «серная шайка» (нем.). – Ред.

167. повстанческого (франц. insurrection). – Ред.

168. Юпитер (лат. Jovis). – Ред.

169. Юнона (лат. Juno). – Ред.

170. Вот и покончено с Италией (франц.). – Ред.

171. елейность (нем.). – Ред.

172. официантов (англ.). – Ред.

173. поднятия щитов (нем.). – Ред.

174. бряцания мечей (нем.). – Ред.

175. «Я – человек возможностей» (нем.). – Ред.

176. высокой комедии (франц.). – Ред.

177. – Дражайшая Иоганна, ты, ангел мой, так добра; налей мне еще одну чашку превосходного чая, который ты так хорошо приготовляешь! – Это слишком божественно, дорогой Готфрид, что чай пришелся тебе по вкусу. Налей мне, дражайший, несколько капель сливок! (нем.). – Ред.

178. паштета из гусиной печенки (франц. pâté de foie gras). – Ред.

179. абсолютно верно! (нем.). – Ред.

180. В свою очередь, и мне жаль, что я написал эти строки. Вскоре потом бедная женщина бросилась из окна четвертого этажа на каменный ярд; ревность и болезнь в сердце довели ее до этой страшной смерти.

181. показать себя (нем.). – Ред.

182. практики (нем.). – Ред.

183. что злоупотребили его доверием (франц.). – Ред.

184. Несмотря на то, что они себе позволяют ужасно много. Для их характеристики расскажу один случай, бывший с Луи Бланом. «Теймс» напечатал, что Луи Блан, бывши членом Временного правительства, истратил «миллиона полтора фр. казенных денег» на составление себе партии между работниками. Луи Блан отвечал редакции, что она имеет неверные сведения о нем, что, при пущем желании, он не мог ни украсть, ни истратить полтора миллиона фр., потому что во все время его заведования люксембургской комиссией у него не было в распоряжении более 30 000 фр. «Теймс» не поместил его ответа. Луи Блан отправился в редакцию сам и потребовал свидания с главным издателем. Ему отвечали, что главного издателя вовсе нет, что «Теймс» издается как-то артелью. Луи Блан требовал ответственного артельщика – ему отвечали, что никто лично ни за что не отвечает.

– К кому же, наконец, я должен обратиться, у кого требовать отчет в том, что мое письмо в деле, касающемся до моего доброго имени, не было помещено?

– Здесь, – сказал ему один из чиновников при «Теймсе», – не так, как во Франции; у нас нет ни gérant responsable <ответственного редактора (франц.)>, ни законного обязательства помещать ответы.

– Решительно нет ответственного редактора? – спросил Луи Блан.

– Нету.

– Очень, очень жаль, – заметил Луи Блан, зло улыбаясь, – что нет главного редактора, а то я непременно надавал бы ему пощечин. Прощайте, господа.

– Good day, Sir, good day. God bless you! <Добрый день, сударь, добрый день. Да благословит вас господь! (англ.)> – повторил чиновник при «Теймсе», учтиво и спокойно отворяя двери.

185. высшую школу (нем.). – Ред.

186. торговцев писчебумажными товарами, газетами (англ. stationer). – Ред.

187. Это печатал некто Колачек в одном американском журнале по поводу второго французского издания «Du développement des idées révolutionnaires en Russie». Пикантное этого состоит в том, что весь текст этой книги был прежде напечатан по-немецки в «Deutsche Jahrbücher», издаваемых… тем же самым Колачеком!

188. подмастерьев (нем. Gesell). – Ред.

189. подручный (лат.). – Ред.

190. Отсутствие немца на обеде напоминает мне похороны матери Гарибальди. Она умерла в Ницце в 1851 году. Друзья ее сына пригласили изгнанников разных стран нести покойницу; в том числе был приглашен и я. Когда мы собрались у сеней дома, оказалось, что приглашенные были: два римлянина (один из них был Орсини), два ломбарда, два неаполитанца, два француза, Хоецкий – поляк и я – русский. «Господа, – сказал Хоецкий, – заметьте, L’Europe entière est représentée; même il y manque un Allemand» <Европа представлена полностью, нет даже ни одного немца (франц.)>.

191. За и против (лат.). – Ред.

192. Я ни слова тогда не говорил по-английски. Бюханан плохо понимал по-французски. Ворцель ему передал мои слова.

193. недоразумение (лат.). – Ред.

194. манерой изливаться в благодарностях (франц.). – Ред.

195. «Я думаю, это ошибка» (англ.). – Ред.

196. Здесь: потеря (англ.). – Ред.

197. газетным писакам, от folliculaire (франц.). – Ред.

198. сердечного согласия (франц.). – Ред.

199. «Моя ссылка в Сибирь» (англ.). – Ред.

200. «Дело г. Г<ерцена>» (англ.). – Ред.

201. дочь полка (франц.). – Ред.

202. по праву завоевания и по праву рождения (франц.). – Ред.

203. четырехугольник крепостей (франц. quadrilatère). – Ред.

204. «ты» (нем.). – Ред.

205. гуляка (нем.). – Ред.

206. туше (нем.). – Ред.

207. пивной (нем. Bierkneip). – Ред.

208. Здесь: служанка (нем.). – Ред.

209. хлеб и зрелища (лат.). – Ред.

210. годы наслаждения! (нем.). – Ред.

211. шампанское (нем.). – Ред.

212. чистого мышления и немецких попоек (нем.). – Ред.

213. студенческой (нем. burschikos)<.> – Ред.

214. Хороша, но мала (нем. Gut, aber klein). – Ред.

215. Кейзер любит большие картины, Кейзер очень умен; бог умнее, но Кейзер еще молод (нем.). – Ред.

216. Никто никогда не терпел такой неудачи, как бургомистр Чех, ведь он прострелил подкладку мундира матери страны (нем.). – Ред.

217. «Ах, ради неба, оставьте свои глупости и ступайте своей дорогой…» (нем.). – Ред.

218. т. е. в сумерки (франц. поговорка entre chien et loup). – Ред.

219. гортанным (франц. guttural). – Ред.

220. все-таки (франц.). – Ред.

221. И. Тургенев говорил о Мюллере, что, садясь за закуску, он с опытностью искусного полководца осматривал позицию и, если находил слабое место, что недостает вина или мяса, он тотчас нападал на него и брал себе двойную порцию.

222. «Бригадир, – ответила Пандора» (искаж. франц.: «Brigadier, répondit Pandore»). – Ред.

223.«К оружию!» (искаж. франц.: «Aux armes!»). – Ред.

224. «Черт возьми!» (нем.). – Ред.

225. Гуляке (нем. Bummler). – Ред.

226. бараньи котлетки (франц. présalé). – Ред.

227. тоски по родине (нем.). – Ред.

228. Здесь: поездку в удешевленном праздничном поезде (франц.). – Ред.