Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 98
Его волновал вопрос: почему он не может испытать ощущений Варвары? Почему не может перенести в себя радость женщины, – радость, которой он же насытил ее? Гордясь тем, что вызвал такую любовь, Самгин находил, что ночами он получает за это меньше, чем заслужил. Однажды он сказал Варваре:
– Любовь была бы совершенней, богаче, если б мужчина чувствовал одновременно и за себя и за женщину, если б то, что он дает женщине, отражалось в нем.
– Не отражается?
Но он видел, что слова его не поняты и спросила Варвара из вежливости. Тогда он подумал, что, если Лидия была почти бесстыдно болтлива, если она относилась к любви испытующе, Варвара – слишком сдержанна и осторожна, даже, пожалуй, туповата.
«А я ожидал, что она окажется разнузданной, склонной к излишествам, к извращениям. Конечно, я хорошо ошибся, но…»
Через день он снова спросил:
– Скажи, ты хотела бы чувствовать то, что чувствую я?
– О, разумеется, – ответила она очень быстро, уверенно, но он ей не поверил, подробно разъяснил, о чем говорит, и это удивило Варвару, она даже как-то выпрямилась, вытянулась.
– Но ведь я тебя чувствую! – тихо воскликнула она, и ему показалось, что она сконфузилась.
– Но – как, что чувствуешь?
– Я не умею сказать. Я думаю, что так… как будто я рожаю тебя каждый раз. Я, право, не знаю, как это. Но тут есть такие минуты… не физиологические.
И, уже явно сконфуженная, густо покраснев, попросила:
– Пожалуйста, не говори об этом, милый! Тут я боюсь слов.
Клим приласкал ее. Но он был огорчен; нет, Варвара все-таки не поняла его.
«И как нелепо сказала она: будто рожаю!»
Вскоре после того Клим едва не поссорился с нею. Они сошли на берег в Петровске и ехали на лошадях из Владикавказа в Тифлис Дарьяльским ущельем. Поднимались на Гудаур, высшую точку перевала через горный хребет, но и горы тоже поднимались все выше и выше. Создавалось впечатление мрачного обмана, как будто лошади тяжко шагали не вверх, а вниз, в бесконечно глубокую щель между гор, наполненную мглою, синеватой, как дым. Из этой щели, все более узкой и мрачной, в небо, стиснутое вершинами гор, вздымалась ночь. Небо – капризно изогнутая полоса голубоватого воздуха; воздух, темнея, густеет, и в густоте его разгораются незнакомые звезды. Сзади, с правой стороны, возвышалась белая чалма Казбека, и оттуда в затылок Клима веяло сыроватой свежестью, сгущенным безмолвием. Каменную тишину почти не нарушал дробный стук лошадиных копыт и угрюмая воркотня возницы-татарина. Глубоко внизу зловеще бормотал Терек, это был звук странный, как будто мощные камни, сжимая ущелье, терлись друг о друга и скрипели.
Величественно безобразные нагромождения камня раздражали Самгина своей ненужностью, бесстыдным хвастовством, бесплодной силою своей.
– Встряхнуть бы все это, чтоб рассыпалось в пыль, – бормотал он, глядя в ощеренные пасти камней, в трещины отвесной горы.
Варвара подавленно замолчала тотчас же, как только отъехали от станции Коби. Она сидела, спрятав голову в плечи, лицо ее, вытянувшись, стало более острым. Она как будто постарела, думает о страшном, и с таким напряжением, с каким вспоминают давно забытое, но такое, что необходимо сейчас же вспомнить. Клим ловил ее взгляд и видел в потемневших глазах сосредоточенный, сердитый блеск, а было бы естественней видеть испуг или изумление.
– Помнишь Гончарова? – спросил он. – «Фрегат «Палладу»?
– Да.
– Там есть место: Гончаров вышел на палубу, посмотрел на взволнованное море и нашел его бессмысленным, безобразным. Помнишь?
– Да, – сказала Варвара. – Впрочем – нет. Я не читала эту книгу. Как ты можешь вспоминать здесь Гончарова?
– Хороший писатель.
– Я его не люблю, – резко сказала Варвара. – И страшное никогда не безобразно, это неверно!
Клим обрадовался, что она говорит, но был удивлен ее тоном. Помолчав, он продолжал уже с намерением раздражить ее, оторвать от непонятных ему дум.
– Какая-то дорога в ад. Это должен был видеть Данте. Ты замечаешь, что мы, поднимаясь, как будто опускаемся?
– Да, да, – откликнулась она с непонятной торопливостью.
– Но – хочется молчать. Что тут скажешь? – спросила она, оглядываясь и вздрогнув. – Поэты говорили… но и они тоже ведь ничего не могли сказать.
– Именно, – согласился Клим. – У Лермонтова даже смешно:
Как-то раз перед толпоюСоплеменных гор…
– как Тарас, а?
Варвара, опустив голову, отодвинулась от него, а он продолжал, усмехаясь:
– Странно действует природа на тебя. Вероятно, вот так подчинялся ей первобытный человек. Что ты думаешь?
– Право – не знаю, – тихо и виновато ответила она. – Я – без слов.
– Без слов, без форм – нельзя думать.
– Я просто – дышу, – сказала Варвара. – Дышу. Кажется, что я никогда еще не дышала так глубоко. Ты очень… странно сказал: поднимаясь – мы опускаемся. Так… зло!
Темнота, уже черная, дышала неживым холодком, лишенным запахов. Самгин сердито заметил:
– У нас, в России, даже снег пахнет.
– Солененьким, – прибавила Варвара, точно сквозь сон.
Поднялись на Гудаур, молча ели шашлык, пили густое лиловое вино. Потом в комнате, отведенной им, Варвара, полураздевшись, устало села на постель и сказала, глядя в черное окно:
– Я видела все это. Не помню когда, наверное – маленькой и во сне. Я шла вверх, и все поднималось вверх, но – быстрее меня, и я чувствовала, что опускаюсь, падаю. Это был такой горький ужас, Клим, право же, милый… так ужасно. И вот сегодня…
Она неожиданно и громко всхлипнула.
– А ты – сердишься!
Когда Самгин начал утешать ее, она шептала, стирая слезы с лица быстрыми жестами кошки.
– Я понимаю: ты – умный, тебя раздражает, что я не умею рассказывать. Но – не могу я! Нет же таких слов! Мне теперь кажется, что я видела этот сон не один раз, а – часто. Еще до рождения видела, – сказала она, уже улыбаясь. – Даже – до потопа!
И, обняв его, спросила:
– Ты никогда не чувствовал себя допотопным?
– Нет еще, – сказал Самгин, великодушно лаская ее. – А вот устала ты. И – начиталась декадентских стишков.
Помирились, и Самгину показалось, что эта сцена плотнее приблизила Варвару к нему, а на другой день, рано утром, спускаясь в долину Арагвы, пышно одетую зеленью, Клим даже нашел нужным сказать Варваре:
– Вчера я вел себя несколько капризно.
Но тотчас почувствовал, что говорить не следует, Варвара, привстав, держась за плечо его, изумленно смотрела вниз, на золотую реку, на мягкие горы, одетые густейшей зеленой овчиной, на стадо овец, серыми шариками катившихся по горе.
– Какая красота, – восторженно шептала она. – Какая милая красота! Можно ли было ждать, после вчера! Смотри: женщина с ребенком на осле, и человек ведет осла, – но ведь это богоматерь, Иосиф! Клим, дорогой мой, – это удивительно!
Он усмехался, слушая наивные восторги, и опасливо смотрел через очки вниз. Спуск был извилист, крут, спускались на тормозах, колеса отвратительно скрежетали по щебню. Иногда серая лента дороги изгибалась почти под прямым углом; чернобородый кучер туго натягивал вожжи, экипаж наклонялся в сторону обрыва, усеянного острыми зубами каких-то необыкновенных камней. Это нервировало, и Самгин несколько раз пожалел о том, что сегодня Варвара разговорчива.
– Здесь где-то Пушкин любовался Арагвой, – говорила она. – Помнишь: «На холмах Грузии…»
– «Тобой, одной тобой», – пробормотал он.
Варвара крепко сжала его руку.
– Непостижимо! Как много может вложить поэт в три простые слова!
– Да, – сказал Самгин.
Экипаж благополучно скатился к станции Млеты…
Затиснутый в щель между гор, каменный, серый Тифлис, с его бесчисленными балконами, которые прилеплены к домам как бы руками детей и похожи на птичьи клетки; мутная, бешеная Кура; церкви суровой архитектуры – все это не понравилось Самгину. Черноволосые люди, настроенные почему-то крикливо и празднично, рассматривали Варвару масляными глазами с бесцеремонным любопытством, а по-русски они говорили языком армянских анекдотов. Эти люди, бегавшие по раскаленным улицам, как тараканы, восхищали Варвару, она их находила красивыми, добрыми, а Самгин сказал, что он предпочел бы видеть на границе государства не грузин, армян и вообще каких-то незнакомцев с физиономиями разбойников, а – русских мужиков. Сказал он это лишь потому, что хотел охладить неиссякаемые восторги Варвары, они раздражали его, он даже спросил иронически:
– Ты, кажется, заболела слепотою Трифонова?
У него незаметно сложилось странное впечатление: в России бесчисленно много лишних людей, которые не знают, что им делать, а может быть, не хотят ничего делать. Они сидят и лежат на пароходных пристанях, на станциях железных дорог, сидят на берегах рек и над морем, как за столом, и все они чего-то ждут. А тех людей, разнообразным трудом которых он восхищался на Всероссийской выставке, тех не было видно.
Самгин пробовал передать это впечатление Варваре, но она стала совершенно глуха к его речам, и казалось, что она живет в трепетной радости птенца, который, обрастая перьями, чувствует, что и он тоже скоро начнет летать.
Клим Самгин тихо обрадовался лишь тогда, когда кочевая жизнь кончилась и возвратились в Москву. Разнотонность его настроения с настроением Варвары в Москве не обнаруживалась так часто и открыто, как во время путешествия; оба они занялись житейским делом, одинаково приятным для них. Из дома на дворе перебрались в дом окнами на улицу, во второй этаж отремонтированной для них уютной квартиры. Варвара не очень крикливо обставила ее новой мебелью, Клим взял себе все старое, накопленное дядей Хрисанфом, и устроил солидный кабинет. По протекции Варавки он приписался в помощники к богатому адвокату, юрисконсульту одного из страховых обществ. Варавка поручил ему ходатайства в Москве по его бесчисленным делам.
Вскоре явилась Любаша Сомова; получив разрешение жить в Москве, она снова заняла комнату во флигеле. Она немножко похудела и как будто выросла, ее голубые глаза смотрели на людей еще более доброжелательно; Татьяна Гогина сказала Варваре:
– Мне кажется, что Любаша имеет вид человека, который хорошо покушал.
Как раньше, Любаша начала устраивать вечеринки, лотереи в пользу ссыльных, шила им белье, вязала носки, шарфы; жила она переводами на русский язык каких-то романов, пыталась понять стихи декадентов, но говорила, вздыхая:
– Трудно! Артишоки, декаденты и устрицы – не по вкусу мне.
Вечерами Варвара рассказывала ей и Гогиным о «многобалконном» Тифлисе, о могиле Грибоедова, угрюмых буйволах, игрушечных осликах торговцев древесным углем, о каких-то необыкновенно красивых людях, забавных сценах. Самгин, прислушиваясь, думал:
«Сочиняет. Все это не так».
И еще раз убеждался в том, как много люди выдумывают, как они, обманывая себя и других, прикрашивают жизнь. Когда Любаша, ухитрившаяся побывать в нескольких городах провинции, тоже начинала говорить о росте революционного настроения среди учащейся молодежи, об успехе пропаганды марксизма, попытках организации рабочих кружков, он уже знал, что все это преувеличено по крайней мере на две трети. Он был уверен, что все человеческие выдумки взвешены в нем, как пыль в луче солнца.
Чувствуя потребность разгрузить себя от множества впечатлений, он снова начал записывать свои думы, но, исписав несколько страниц, увидел с искренним удивлением, что его рукою и пером пишет человек очень консервативных воззрений. Это открытие так смутило его, что он порвал записки.
Анфимьевна, взяв на себя роль домоправительницы, превратила флигель в подобие меблированных комнат, и там, кроме Любаши, поселились два студента, пожилая дама, корректорша и господин Митрофанов, человек неопределенной профессии. Анфимьевна сказала о нем:
– Места ищет и жену ждет.
В приплюснутом крышей окне мезонина, где засел дядя Миша, с вечера до поздней ночи горела неярко лампа под белым абажуром, но опаловое бельмо ее не беспокоило Самгина.
Место Анфимьевны на кухне занял красноносый, сухонький старичок повар, странно легкий, точно пустой внутри. Он говорил неестественно гулким голосом, лицо его, украшенное редкими усиками, напоминало мордочку кота. Он явился пред Варварой и Климом пьяный и сказал:
– Вы этим – не беспокойтесь, я с юных лет пьян и в другом виде не помню, когда жил. А в этом – половине лучших московских кухонь известен.
Анфимьевна подтвердила:
– Повар он знаменитый и человек хороший, я его почти тридцать лет знаю.
Варвара, улыбаясь, спросила ее:
– Это он – твой роман?
– Я не по романам жила, не по книжкам, а – по своей глупости, – неохотно проворчала Анфимьевна и предупредила:
– Только ты при нем, Варя, не все говори; он царскую фамилию уважает, и даже газету из Петербурга присылают ему. Чудак он.
Газета оказалась «Правительственным вестником», а чудак – человеком очень тихим, с большим чувством собственного достоинства и любителем высокой политики. Самгин еще раз подумал, что, конечно, лучше бы жить без чудаков, без шероховатых и пестрых людей, после встречи с которыми в памяти остаются какие-то цветные пятна, нелепые улыбочки, анекдотические словечки. Ведь вот существует же Анфимьевна, могучая, как лошадь, она живет ничем и никак не задевая. Она точно застыла в возрасте между шестым и седьмым десятком лет, не стареет, не теряет сил. О ней Самгин сказал Варваре:
– Уважаю людей, которые умеют бескорыстно вживаться в чужую жизнь. Это – истинные герои.
Он быстро сделался одним из тех, очень заметных и даже уважаемых людей, которые, стоя в разрезе и, пожалуй, в центре различных общественных течений, но не присоединяясь ни к одному из них, знакомы со всеми группами, кружками, всем сочувствуют и даже, при случае, готовы оказать явные и тайные услуги, однако не очень рискованного характера; услуги эти они оценивают всегда очень высоко. Его стройная фигура и сухое лицо с небольшой темной бородкой; его не сильный, но внушительный голос, которым он всегда умел сказать слова, охлаждающие излишний пыл, – весь он казался человеком, который что-то знает, а может быть, знает все. Говорил не много, сдержанно и так, что слушатели чувствовали: хотя он и говорит слова не очень глубокой мудрости, но это потому, что другие слова его не для всех, а для избранных. За стеклами его очков холодно блестели голубовато-серые глаза, он смотрел прямо в лицо собеседника и умел придать взгляду своему нечто загадочное. Все говорили так много, что молчаливый человек был весьма заметен. Емкая память Самгина укрепляла за ним репутацию лица широко осведомленного. Он считал, что эта репутация стоит ему недорого, его отношение к людям принимало характер все менее лестный для них, а роль покровителя выдумкам и заблуждениям людей очень увлекала Самгина. После наиболее удачных выступлений своих он даже чувствовал себя немножко дьяволом.
А минутами ему казалось, что он чем-то руководит, что-то направляет в жизни огромного города, ведь каждый человек имеет право вообразить себя одной из тех личностей, бытие которых окрашивает эпохи. На собраниях у Прейса, все более многолюдных и тревожных, он солидно говорил:
– Студенческое движение насквозь эмоционально, тут просто «кровь кипит, сил избыток». Но не следует упускать из вида, что тут скрыта серьезная опасность: романтизм народников как нельзя лучше отвечает настроению студенчества. И, так как народники снова мечтают о терроре… – осторожно намекал он.
У Прейса все высказывались осторожно и почти все подтверждали мнения свои ссылками на Эдуарда Бернштейна. Самгин видел, что тут сходятся люди как будто родственные ему, – это делало их особенно неприятными. Стратонов и Тагильский не посещали Прейса. Берендеев бывал редко и вел себя, точно пьяный, который не понимает, как это он попал в компанию незнакомых людей и о чем говорят эти люди. Он растерянно улыбался, вскакивал, перебегал с места на место, как бы преследуя странную цель – посидеть на всех стульях. Изредка он, взволнованно хватаясь за голову, бормотал:
– Нет, это – не так! Суть – не в этом.
Самгин знал, что Берендеевым организован религиозный кружок и что в этом кружке немалую роль играет Диомидов.
Из новых людей около Прейса интересен был Змиев, высокий, худощавый человек, одетый в сюртучок необыкновенного фасона, с пухлым лицом сельской попадьи и теплым голосом няньки, рассказывающей сказку. Он очень любил отмечать «отрадные явления» русской жизни, почти непрерывно сосал мятные лепешки и убеждал всех, что «Россия просыпается». В трех шагах от него Самгин уже слышал холодноватый запах ментола. Змиев доказывал, что социализм победит только путем медленного просачивания в существующий строй, часто напоминал о своем личном знакомстве с Мильераном и восхищался мужеством, с которым тот первый указал, что социализм учение не революционное, а реформаторское.
– Вы – оптимист, – возражал ему большой, толстогубый Тарасов, выдувая в как ф, грозя пальцем и разглядывая Змиева неподвижным, мутноватым взглядом темных глаз. – Что значит: Россия пробуждается? Ну, признаем, что у нас завелся еще двуглавый орел в лице двух социалистических, скажем, партий. Но – это не на земле, а над землей.
Возбуждаясь, он фыркал чаще, сильнее и начинал говорить по-ярославски певуче, но, в то же время, сильно окая.
– Ну, – раздвоились: крестьянская, скажем, партия, рабочая партия, так! А которая же из них возьмет на себя защиту интересов нации, культуры, государственные интересы? У нас имперское великороссийское дело интеллигенцией не понято, и не заметно у нее желания понять это. Нет, нам необходима третья партия, которая дала бы стране единоглавие, так сказать. А то, знаете, все орлы, но домашней птицы – нет.
– Вот! – кричал Берендеев, вскакивая. – Нужна партия демократических реформ. Свобода слова, вероисповеданий.
Прейс молча и утвердительно кивал головою, а Змиев говорил, прижимая руки к груди:
– Да я же не отрицаю участия социалистов в оппозиционном движении!
Самгину нравилось дразнить и пугать этих людей. Коротенькими фразами он говорил им все, что знал о рабочем движении, подчеркивая его анархизм, рассказывал о грузчиках, казаках и еще о каких-то выдуманных им людях, в которых уже чувствуется пробуждение классовой ненависти. Этой ненависти он невольно придавал зоологическую окраску, но уже не выдумывая ее, а почерпая в себе самом. Таких неистощимых говорунов, как Змиев и Тарасов, Самгин встречал не мало, они были понятны и не интересны ему, а остальные гости Прейса вели себя сдержанно, как люди с небольшими средствами в магазине дорогих вещей. Они присматривались, слушали, спрашивали, но высказывались редко, осторожно и неопределенно. Среди них особенно заметен был молчаливостью высокий, тощий Редозубов, человек с длинным лицом, скрытым в седоватой бороде, которая, начинаясь где-то за ушами, росла из-под глаз, на шее и все-таки казалась фальшивой, так же как прямые волосы, гладко лежавшие на его черепе, вызывали впечатление парика.
Самгин знал, что это – автор очень гуманного рассказа «для народа» и что рассказ этот критики единодушно хвалили. Сидел Редозубов всегда в позе Саваофа на престоле, хмуро посматривал на всех из-под густых бровей и порою иронически крякал, как бы предваряя, что сейчас он заговорит. Но крякнув – продолжал молчать. Было в нем что-то отдаленно знакомое Самгину, он долго и напряженно вспоминал: не видел ли он когда-то этого человека? И вдруг какой-то жест Редозубова восстановил в памяти его квартиру писателя Катина и одетого мужиком проповедника толстовства, его холодное лицо, осуждающие глаза. Но не верилось, чтоб человек мог так постареть за десяток лет, и, желая проверить себя, Самгин спросил:
– Извините – вы знакомы с Катиным?
Редозубов медленно повернул шею, пошевелил бровями.