Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 66
– Как живешь? – ответил Самгин, неприятно смущенный и неумело преувеличенной радостью и обращением на ты.
– Подкидышами живу, – очень бойко и шумно говорил Иван. – Фельетонист острит: приносите подкидышей в натуре, контора будет штемпеля ставить на них, а то вы одного и того же подкидыша пять раз продаете.
Он коротко остриг волосы, обнажив плоский череп, от этого лицо его стало шире, а пуговка носа точно вспухла и расплылась. Пощипывая усики цвета уличной пыли, он продолжал:
– У нас тут все острят. А в проклятом городе – никаких событий! Хоть сам грабь, поджигай, убивай – для хроники.
Говоря, он чертил вставкой для пера восьмерки по клеенке, похожей на географическую карту, и прислушивался к шороху за дверями в кабинет редактора, там как будто кошка играла бумагой.
Белые, пожелтевшие от старости двери кабинета распахнулись, и редактор, взмахнув полосками бумаги, закричал:
– Дронов! Какого черта вы… Ах, здравствуйте! – ласково сказал он и распахнул дверь еще шире… – Прошу!
И через минуту Клим, сидя против него, слушал:
– Цензор болен логофобией, то есть словобоязнью, господа сотрудники – интемперией – безудержной словоохотливостью, и каждый стремится показать другому, что он радикальнее его.
Он говорил солидно и не в тоне жалобы, а как бы диктуя Климу. Вытирал платком потную лысину, желтые виски, и обиженная губа его особенно важно топырилась, когда он произносил латинские слова. Клим уже знал, что газетная латынь была слабостью редактора, почти каждую статью его пестрили словечки: ab ovo, о tempora, о mores! dixi, testimonium paupertatis[8] и прочее, излюбленное газетчиками. За спиной редактора стоял шкаф, тесно набитый книгами, в стеклах шкафа отражалась серая спина, круглые, бабьи плечи, тускло блестел голый затылок, казалось, что в книжном шкафе заперт двойник редактора.
– Сообразите же, насколько трудно при таких условиях создавать общественное мнение и руководить им. А тут еще являются люди, которые уверенно говорят: «Чем хуже – тем лучше». И, наконец, – марксисты, эти квазиреволюционеры без любви к народу.
Запах типографской краски наполнял маленькую комнату, засоренную газетами. Под полом ее неумолкаемо гудело, равномерно топало какое-то чудовище. Редактор устало вздохнул.
– Это о выставке? – спросил он, отгоняя рукописью Клима дерзкую муху, она упрямо хотела сесть на висок редактора, напиться пота его. – Иноков оказался совершенно неудачным корреспондентом, – продолжал он, шлепнув рукописью по виску своему, и сморщил лицо, следя, как муха ошалело носится над столом. – Он – мизантроп, Иноков, это у него, вероятно, от запоров. Психиатр Ковалевский говорил мне, что Тимон Афинский страдал запорами и что это вообще признак…
Удачно прихлопнув муху рукописью, он облегченно вздохнул, приподнял губу и немножко растянул ее; Самгин понял, что редактор улыбается.
– И, кроме того, Иноков пишет невозможные стихи, просто, знаете, смешные стихи. Кстати, у меня накопилось несколько аршин стихотворений местных поэтов, – не хотите ли посмотреть? Может быть, найдете что-нибудь для воскресных номеров. Признаюсь, я плохо понимаю новую поэзию…
Он сердито нахмурился, выдвинул ящик стола и подал Климу пачку разномерных бумажек.
– Н-да-с, – вот! А недели две тому назад Дронов дал приличное стихотворение, мы его тиснули, оказалось – Бенедиктова! Разумеется – нас высмеяли. Спрашиваю Дронова: «Что же это значит?» – «Мне, говорит, знакомый семинарист дал». Гм… Должен сказать – не верю я в семинариста.
В кабинет вломился фельетонист, спросил:
– Опять меня зарезали?
И, пожимая руку Самгина, сообщил:
– Пятый фельетон в этом месяце.
Сел на подоконник и затрясся, закашлялся так сильно, что желтое лицо его вздулось, раскалилось докрасна, а тонкие ноги судорожно застучали пятками по стене; чесунчовый пиджак съезжал с его костлявых плеч, голова судорожно тряслась, на лицо осыпались пряди обесцвеченных и, должно быть, очень сухих волос. Откашлявшись, он вытер рот не очень свежим платком и объявил Климу:
– Простудился.
Затем он сказал, что за девять лет работы в газетах цензура уничтожила у него одиннадцать томов, считая по двадцать печатных листов в томе и по сорок тысяч знаков в листе. Самгин слышал, что Робинзон говорит это не с горечью, а с гордостью.
– Преувеличиваешь, – пробормотал редактор, читая одним глазом чью-то рукопись, а другим следя за новой надоедливой мухой.
Робинзон хотел сказать что-то, спрыгнул с подоконника, снова закашлялся и плюнул в корзину с рваной бумагой, – редактор покосился на корзину, отодвинул ее ногой и сказал с досадой, ткнув кнопку звонка:
– Опять забыли плевальницу поставить.
Вошел Дронов, редактор возвел глаза над очками.
– Я звонил не вас, сторожа.
– Хроника, – сказал Дронов.
– Что именно?
– Утопленник. Две мелких кражи. Драка на базаре. Увечье…
– Жизнь, а? – вскричал Робинзон, взяв Клима под руку. – Идемте пиво пить.
Дронов, стоя у косяка двери, глядя через голову редактора, говорил:
– Тюремный инспектор Топорков вчера, в управе, назвал членов управы Грачева – идиотом, а Тимофеева – вором…
– Но оба они не поверили ему, – закончил Робинзон и повел Клима за собой.
Самгин не хотел упустить случай познакомиться ближе с человеком, который считает себя вправе осуждать и поучать. На улице, шагая против ветра, жмурясь от пыли и покашливая, Робинзон оживленно говорил:
– Идем в Валгаллу, так называю я «Волгу», ибо кабак есть русская Валгалла, иде же упокояются наши герои, а также люди, изнуренные пагубными страстями. Вас, юноша, какие страсти обуревают?
Шли чистенькой улицей, мимо разноцветных домиков, скрытых за палисадниками, окруженных садами.
– Удобненькие домишечки, – бормотал Робинзон, жадно глотая горячий воздух. – Крепости всяческого консерватизма. Консерватизм возникает на почве удобств…
«Вот такие бездомные, безответственные люди, которым нечего жалеть», – думал Самгин.
– Помните у Толстого иронию дяди Акима по поводу удобных ватеров, а?
Клим, не ответив, улыбнулся; его вдруг рассмешила нелепо изогнутая фигура тощего человека в желтой чесунче, с желтой шляпой в руке, с растрепанными волосами пенькового цвета; красные пятна на скулах его напоминали о щеках клоуна.
– Не думаю, что вы – злой человек, – сказал он неожиданно для себя.
– То-то что – нет! – воскликнул Робинзон. – А – надо быть злым, таков запрос профессии.
Ресторан стоял на крутом спуске к реке, терраса, утвержденная на столбах, висела в воздухе, как полка.
Через вершины старых лип видно было синеватую полосу реки; расплавленное солнце сверкало на поверхности воды; за рекою, на песчаных холмах, прилепились серые избы деревни, дальше холмы заросли кустами можжевельника, а еще дальше с земли поднимались пышные облака.
В углу террасы одиноко скучала над пустой вазочкой для мороженого большая женщина с двойным подбородком, с лицом в форме дыни и темными усами под чужим, ястребиным носом.
– Madame Каспари, знаменитая сводня, – шепотом сообщил Робинзон. – Писать о ней – запрещено цензурой.
Дружеским тоном он сказал молодому лакею:
– Рыбки, Миша, яиц и парочку пива.
Торопливо закурив папиросу, он вытянул под стол уставшие ноги, развалился на стуле и тотчас же заговорил, всматриваясь в лицо Самгина пристально, с бесцеремонным любопытством:
– Интересно, что сделает ваше поколение, разочарованное в человеке? Человек-герой, видимо, антипатичен вам или пугает вас, хотя историю вы мыслите все-таки как работу Августа Бебеля и подобных ему. Мне кажется, что вы более индивидуалисты, чем народники, и что массы выдвигаете вы вперед для того, чтоб самим остаться в стороне. Среди вашего брата не чувствуется человек, который сходил бы с ума от любви к народу, от страха за его судьбу, как сходит с ума Глеб Успенский.
Самгин сердито нахмурился, подбирая слова для резкого ответа, он не хотел беседовать на темы политики, ему хотелось бы узнать, на каких верованиях основано Робинзоном его право критиковать все и всех? Но фельетонист, дымя папиросой и уродливо щурясь, продолжал:
– Помните вы его трагический вопль о необходимости «делать огромные усилия ума и совести для того, чтоб построить жизнь на явной лжи, фальши и риторике»?
Он ломал хлеб и, бросая крупные куски за перила толстозобым, сизым голубям, смотрел, как жадно они расклевывают корку, вырывая ее друг у друга. Костлявое лицо его искажала нервная дрожь.
– Да, жизнь становится все более бессовестной, и устал я играть в ней роль шута. Фельетонист – это, батенька, балаганный дед, клоун.
Привстав на стуле, он швырнул в голубей пробкой и сказал, вздохнув:
– Глупая птица. А Успенский все-таки оптимист, жизнь строится на риторике и на лжи очень легко, никто не делает «огромных» насилий над совестью и разумом.
Говорил он быстро и точно бежал по капризно изогнутой тропе, перепрыгивая от одной темы к другой. В этих прыжках Клим чувствовал что-то очень запутанное, противоречивое и похожее на исповедь. Сделав сочувственную мину, Клим молчал; ему было приятно видеть человека менее значительным, чем он воображал его.
Небрежно, торопливо поковыряв вилкой заливное из рыбы, фельетонист съел желе и сказал:
– Питаюсь исключительно рыбой и яйцами – пищей, наиболее богатой фосфором.
Но яйца он тоже не стал есть, а, покатав их между ладонями, спрятал в карман.
– Для знакомой собаки. У меня, батенька, «влеченье, род недуга» к бездомным собакам. Такой умный, сердечный зверь и – не оценен! Заметьте, Самгин, никто не умеет любить человека так, как любят собаки.
Пиво он пил небольшими глотками, как вино, пил и морщился, чмокал.
– Как вы относитесь к анекдотам? – спросил он, оживляясь. – Я – люблю.
Он закрыл правый глаз и старческим голосом, передразнивая кого-то, всхрапывая, проговорил:
– Пытливость народного ума осознает всю действительность легендарно и анекдотически… Нет, серьезно! Вот – я жил в одиннадцати городах, но нажил в них только анекдоты. В Казани квартирохозяин мой, скопец, ростовщик, очень хитроумный старичок, рассказал мне, что Гавриил Державин, будучи богат, до сорока лет притворялся нищим и плачевные песни на улицах пел. Справедливый государь Александр Благословенный разоблачил его притворство, сослал в Сибирь, а в поношение ему велел изобразить его полуголым, в рубище, с протянутой рукой и поставить памятник перед театром, – не притворяйся, шельма!
В сиповатом голосе Робинзона звучала грусть, он пытался прикрыть ее насмешливыми улыбками, но это не удавалось ему. Серые тени являлись на костлявом лице, как бы зарождаясь в морщинах под выгоревшими глазами, глаза лихорадочно поблескивали и уныло гасли, прикрываясь ресницами.
– А фамилия Державин объясняется так: казанский мужик Гаврило был истопником во дворце Екатерины Великой, она поругалась с любовником своим, Потемкиным, кричит: «Голову отрублю!» Он бежать, а она, в женской ярости своей, за ним, как была, голая. Тут Гаврило, не будь глуп, удержал ее: «Нельзя, говорит, тебе, царица, за любовниками бегать!» Тогда она опамятовалась: «Верно, Гаврила, и заслужил ты награду за охрану моей царско-женской чести, за то, что удержал державу от скандала». После того он семь лет стоял на часах у дверей ее спальни и дана ему была фамилия – Державин. А Потемкина она сослала в Казань губернатором, и потом он Пугачеву передался.
Робинзон достал из кармана черный стальной портпапирос и, глядя в дымчатую скуку за рекою, вздохнул:
– Мною записано больше сотни таких анекдотов о царях, поэтах, архиереях, губернаторах…
– Это интересно, – сказал Самгин равнодушным тоном. Слушая анекдоты фельетониста, он вспомнил пренебрежительный отзыв о нем Варавки:
«Робинзон из тех интеллигентов, в душе которых житейский опыт не прессуется в определенные формы, не источает педагогической злости, а только давит носителей его. Комнатная собачка, Робинзон».
Клим встал, протянул руку.
– Мне пора.
– Я тоже иду, – сказал Робинзон.
Четко отбивая шаг, из ресторана, точно из кулисы на сцену, вышел на террасу плотненький, смуглолицый регент соборного хора. Густые усы его были закручены концами вверх почти до глаз, круглых и черных, как слишком большие пуговицы его щегольского сюртучка. Весь он был гладко отшлифован, палка, ненужная в его волосатой руке, тоже блестела.
– Корвин, – прошептал фельетонист, вытянув шею и покашливая; спрятал руки в карманы и уселся покрепче. – Считает себя потомком венгерского короля Стефана Корвина; негодяй, нещадно бьет мальчиков-хористов, я о нем писал; видите, как он агрессивно смотрит на меня?
Размахивая палкой, делая даме в углу приветственные жесты рукою в желтой перчатке, Корвин важно шел в угол, встречу улыбке дамы, но, заметив фельетониста, остановился, нахмурил брови, и концы усов его грозно пошевелились, а матовые белки глаз налились кровью. Клим стоял, держась за спинку стула, ожидая, что сейчас разразится скандал, по лицу Робинзона, по его растерянной улыбке он видел, что и фельетонист ждет того же.
Но из двери ресторана выскочил на террасу огромной черной птицей Иноков в своей разлетайке, в одной руке он держал шляпу, а другую вытянул вперед так, как будто в ней была шпага. О шпаге Самгин подумал потому, что и неожиданным появлением своим и всею фигурой Иноков напомнил ему мелодраматического героя дон-Цезаря де-Базан.
– Ба, Иноков, когда вы… – радостно вскричал фельетонист, вскочив со стула, и тотчас же снова сел, а Иноков, молча шлепнув регента шляпой по лицу, вырвал палку из руки его, швырнул ее за перила террасы и, схватив регента за ворот, встряхивая его, зашептал что-то, захрипел в круглое, густо покрасневшее лицо с выкатившимися глазами. Регент был по плечо Инокову, но значительно шире и плотнее, Клим ждал, что он схватит Инокова и швырнет за перила, но регент, качаясь на ногах, одной рукой придерживал панаму, а другой толкая Инокова в грудь, кричал звонким голосом:
– Оставьте! Что вы? Я буду жаловаться.
С легкостью, удивившей Клима, Иноков повернул регента спиною к себе и, ударив его ногою в зад, рявкнул:
– Изувечу!
Вбежали два лакея, буфетчик, в двери встал толстый человек с салфеткой на груди, дама колотила кулаком по столу и кричала:
– Да позовите же полицию!
Но регент, подпрыгивая, убежал в ресторан и лишь оттуда, размахивая панамой, задыхаясь, взвизгнул:
– Вы мне ответите! Я вас… хорошо!
Самгин был очень взволнован скандалом, но все-таки подумал: «Как жалок и смешон испуганный человек!»
Шагая к двери, дама сказала ему:
– Не стыдно? Оскорбляют человека, а вы сидите, как в цирке.
Не уступив ей дорогу, Иноков заглянул в лицо ей и крикнул, как на лошадь:
– Н-ну!
Она отскочила от него и быстро ушла в ресторан, сказав:
– Я – свидетельница!
Иноков подошел к Робинзону, угрюмо усмехаясь, сунул руку ему, потом Самгину, рука у него была потная, дрожала, а глаза странно и жутко побелели, зрачки как будто расплылись, и это сделало лицо его слепым. Лакей подвинул ему стул, он сел, спрятал руки под столом и попросил:
– Пива, Матвей Васильевич, похолоднее.
– Что это значит? За что? – тихо, но возмущенно спросил Робинзон.
– Он – знает! – сказал Иноков и тряхнул головой, сбросив с нее шляпу на колени себе.
– Не одобряю, – сердито фыркнул Робинзон, закуривая папиросу.