Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 65
Самгин сконфуженно вытер глаза, ускорил шаг и свернул в одну из улиц Кунавина, сплошь занятую публичными домами. Почти в каждом окне, чередуясь с трехцветными полосами флагов, торчали полуодетые женщины, показывая голые плечи, груди, цинически перекликаясь из окна в окно. И, кроме флагов, все в улице было так обычно, как будто ничего не случилось, а царь и восторг народа – сон.
«Нет, Диомидов ошибся, – думал Клим, наняв извозчика на выставку. – Этот царь едва ли решится крикнуть, как горбатенькая девочка».
У входа на выставку его встретил Иноков.
– Можно пройти, – торопливо сказал он. – Жаль, опоздали вы.
Иноков постригся, побрил щеки и, заменив разлетайку дешевеньким костюмом мышиного цвета, стал незаметен, как всякий приличный человек. Только веснушки на лице выступили еще более резко, а в остальном он почти ничем не отличался от всех других, несколько однообразно приличных людей. Их было не много, на выставке они очень интересовались архитектурой построек, посматривали на крыши, заглядывали в окна, за углы павильонов и любезно улыбались друг другу.
– Охранники? – шепотом спросил Клим.
– Вероятно, не все, – сердито и неуместно громко ответил Иноков; он шел, держа шляпу в руке, нахмурясь, глядя в землю.
– Тут уже разыграли водевиль, – говорил он. – При входе в царский павильон государя встретили гридни, знаете – эдакие русские лепообразные отроки в белых кафтанах с серебром, в белых, высоких шапках, с секирами в руках; говорят, – это древний литератор Дмитрий Григорович придумал их. Стояли они в два ряда, царь спрашивает одного: «Ваша фамилия?» – «Набгольц». Он – другого: – «Элухен». Он – третьего: – «Дитмар». Четвертый оказался Шульце. Царь усмехнулся, прошел мимо нескольких молча; видит, – некая курносая рожа уставилась на него с обожанием, улыбнулся роже: «А ваша фамилия?» А рожа ему как рявкнет басом: «Антор!» Это рожа так сокращенно счета трактирные подписывала, а настоящие имя и фамилия ее Андрей Торсуев.
Иноков рассказал это вполголоса, неохотно и задумчиво.
– Это – правда? – недоверчиво спросил Самгин.
– Ну, конечно. Уж если глупо, значит – правда.
Клим замолчал, вспомнив пожарного и танцора, которых он принял за рабочих.
Приличные люди вдруг остолбенели, сняв шляпы. Из павильона химической промышленности вышел царь в сопровождении трех министров: Воронцова-Дашкова, Ванновского и Витте. Царь шел медленно, играя перчаткой, и слушал, что говорил ему министр двора, легонько дергая его за рукав и указывая на павильон виноделия, невысокий холм, обложенный дерном. Издали и на земле царь показался Климу еще меньше, чем он был в экипаже. Ему, видимо, не хотелось спуститься в павильон Воронцова, он, отвернув лицо в сторону и улыбаясь смущенно, говорил что-то военному министру, одетому в штатское и с палочкой в руке.
Они, трое, стояли вплоть друг к другу, а на них, с высоты тяжелого тела своего, смотрел широкоплечий Витте, в плечи его небрежно и наскоро была воткнута маленькая голова с незаметным носиком и негустой, мордовской бородкой. Он смотрел на маленького в сравнении с ним царя и таких же небольших министров, озабоченно оттопырив губы, спрятав глаза под буграми бровей, смотрел на них и на золотые часы, таявшие в руке его. Самгину бросилось в глаза, как плотно и крепко прижал Витте к земле длинные и широкие ступни своих тяжелых ног.
В нескольких шагах от этой группы почтительно остановились молодцеватый, сухой и колючий губернатор Баранов и седобородый комиссар отдела художественной промышленности Григорович, который делал рукою в воздухе широкие круги и шевелил пальцами, точно соля землю или сея что-то. Тесной, немой группой стояли комиссары отделов, какие-то солидные люди в орденах, большой человек с лицом нехитрого мужика, одетый в кафтан, шитый золотом.
– Николай Бугров, миллионер, – сказал Иноков. – Его зовут удельным князем нижегородским. – А это – Савва Мамонтов.
Из павильона Северного края быстро шел плотный, лысоватый человечек с белой бородкой и веселым розовым лицом, – шел и, смеясь, отмахивался от «объясняющего господина», лобастого и длинноволосого.
– Пустяки, милейший, сущие пустяки, – громко сказал он, заставив губернатора Баранова строго посмотреть в его сторону. Все приличные люди тоже обратили на него внимание. Посмотрел и царь все с той же виноватой улыбкой, а Воронцов-Дашков все еще дергал его за рукав, возмущая этим Клима.
«Адашев», – вспомнил он и пожелал министру участь наставника Ивана Грозного.
На выставке было тихо и скучно, как в ненастные будни. По-будничному свистели паровозы на вагонном дворе, скрежетали рельсы на стрелках, бухали буфера и уныло пели рожки стрелочников.
День, с утра яркий, тоже заскучал, небо заволокли ровным слоем сероватые, жидкие облака, солнце, прикрытое ими, стало, по-зимнему, тускло-белым, и рассеянный свет его утомлял глаза. Пестрота построек поблекла, неподвижно и обесцвеченно висели бесчисленные флаги, приличные люди шагали вяло. А голубоватая, скромная фигура царя, потемнев, стала еще менее заметной на фоне крупных, солидных людей, одетых в черное и в мундиры, шитые золотом, украшенные бляшками орденов.
Царь медленно шел к военно-морскому отделу впереди этих людей, но казалось, что они толкают его. Вот губернатор Баранов гибко наклонился, поднял что-то с земли из-под ног царя и швырнул в сторону.
– Ну, довольно с вас? – спросил Иноков, усмехаясь.
Самгин молча кивнул головой. Он чувствовал себя физически усталым, хотел есть, и ему было грустно. Такую грусть он испытывал в детстве, когда ему дарили с рождественской елки не ту вещь, которую он хотел иметь.
– Знаете, на кого царь похож? – спросил Иноков. Клим безмолвно взглянул в лицо его, ожидая грубости. Но Иноков сказал задумчиво:
– На Бальзаминова, одетого офицером.
– Исаак, – пробормотал Самгин.
– Что?
– Исаак, – повторил Клим громче и с досадой, которую не мог сдержать.
– Ах, да, это – из библии, – вспомнил Иноков. – Ну, а кто же тогда Авраам?
– Не знаю.
– Странное сравнение, – усмехнулся Иноков и заговорил, вздохнув:
– Корреспонденций моих – не печатают. Редактор, старый мерин, пишет мне, что я слишком подчеркиваю отрицательные стороны, а это не нравится цензору. Учит: всякая критика должна исходить из некоторой общей идеи и опираться на нее. А черт ее найдет, эту общую идею!
Клим перестал слушать его ворчливую речь, думая о молодом человеке, одетом в голубовато-серый мундир, о его смущенной улыбке. Что сказал бы этот человек, если б пред ним поставить Кутузова, Дьякона, Лютова? Да, какой силы слова он мог бы сказать этим людям? И Самгин вспомнил – не насмешливо, как всегда вспоминал, а – с горечью:
«Да – был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?»
Но, перегруженный впечатлениями, он вообще как будто разучился думать; замер паучок, который ткет паутину мысли. Хотелось поехать домой, на дачу, отдохнуть. Но ехать нельзя было, Варавка телеграммой просил подождать его приезда.
И, дожидаясь Варавку, Клим Самгин увидал хозяина.
Это был человек среднего роста, одетый в широкие, длинные одежды той неуловимой окраски, какую принимают листья деревьев поздней осенью, когда они уже испытали ожог мороза. Легкие, как тени, одежды эти прикрывали сухое, костлявое тело старика с двуцветным лицом; сквозь тускло-желтую кожу лица проступали коричневые пятна какой-то древней ржавчины. Каменное лицо это удлиняла серая бородка. Волосы ее легко было сосчитать; кустики таких же сереньких волос торчали в углах рта, опускаясь книзу, нижняя губа, тоже цвета ржавчины, брезгливо отвисла, а над нею неровный ряд желтых, как янтарь, зубов. Глаза его косо приподняты к вискам, уши, острые, точно у зверя, плотно прижаты к черепу, он в шляпе с шариками и шнурками; шляпа делала человека похожим на жреца какой-то неведомой церкви. Казалось, что зрачки его узких глаз не круглы и не гладки, как у всех обыкновенных людей, а слеплены из мелких, острых кристалликов. И, как с портрета, написанного искусным художником, глаза эти следили за Климом неуклонно, с какой бы точки он ни смотрел на древний, оживший портрет. Бархатные, тупоносые сапоги на уродливо толстых подошвах, должно быть, очень тяжелы, но человек шагал бесшумно, его ноги, не поднимаясь от земли, скользили по ней, как по маслу или по стеклу.
За ним почтительно двигалась группа людей, среди которых было четверо китайцев в национальных костюмах; скучно шел молодцеватый губернатор Баранов рядом с генералом Фабрициусом, комиссаром павильона кабинета царя, где были выставлены сокровища Нерчинских и Алтайских рудников, драгоценные камни, самородки золота. Люди с орденами и без орденов почтительно, тесной группой, тоже шли сзади странного посетителя.
Плывущей своей походкой этот важный человек переходил из одного здания в другое, каменное лицо его было неподвижно, только чуть-чуть вздрагивали широкие ноздри монгольского носа и сокращалась брезгливая губа, но ее движение было заметно лишь потому, что щетинились серые волосы в углах рта.
– Ли Хунг-чанг, – шептали люди друг другу. – Ли Хунг-чанг.
И, почтительно кланяясь, отскакивали. На людей знаменитый человек Китая не смотрел, вещи он оглядывал на ходу и, лишь пред некоторыми останавливаясь на секунды, на минуту, раздувал ноздри, шевелил усами.
Руки его лежали на животе, спрятанные в широкие рукава, но иногда, видимо, по догадке или повинуясь неуловимому знаку, один из китайцев тихо начинал говорить с комиссаром отдела, а потом, еще более понизив голос, говорил Ли Хунг-чангу, преклонив голову, не глядя в лицо его.
В отделе военно-морском он говорил ему о пушке; старый китаец, стоя неподвижно и боком к ней, покосился на нее несколько секунд – и поплыл дальше.
Генерал Фабрициус, расправив запорожские усы, выступил вперед высокого гостя и жестом военачальника указал ему на павильон царя.
Ли Хунг-чанг остановился. Китаец-переводчик начал суетливо вертеться, кланяться и шептать что-то, разводя руками, улыбаясь.
– Нельзя идти впереди его? – громко спросил осанистый человек со множеством орденов, – спросил и усмехнулся. – Ну, а рядом с ним – можно? Как? Тоже нельзя? Никому?
– Так точно, ваше превосходительство! – ответил кто-то голосом извозчика-лихача.
Осанистый человек докрасна надул щеки, подумал и сказал на французском языке:
– Спросить переводчика: кто же имеет право идти рядом с ним?
Все замолчали. Потом голос лихача сказал, но уже не громко:
– Переводчик говорит, ваше высокопревосходительство, что он не знает; может быть, ваш – то есть наш – император, говорит он.
Осанистый человек коснулся орденов на груди своей и пробормотал сердито:
– Действительно… церемонии!
Генерал Фабрициус пошел сзади Ли Хунг-чанга, тоже покраснев и дергая себя за усы.
В павильоне Алтая Ли Хунг-чанг остановился пред витриной цветных камней, пошевелил усами, – переводчик тотчас же попросил открыть витрину. А когда подняли ее тяжелое стекло, старый китаец не торопясь освободил из рукава руку, рукав как будто сам, своею силой, взъехал к локтю, тонкие, когтистые пальцы старческой, железной руки опустились в витрину, сковырнули с белой пластинки мрамора большой кристалл изумруда, гордость павильона, Ли Хунг-чанг поднял камень на уровень своего глаза, перенес его к другому и, чуть заметно кивнув головой, спрятал руку с камнем в рукав.
– Он его берет себе, – любезно улыбаясь, объяснил переводчик этот жест.
Генерал Фабрициус, побледнев, забормотал:
– Но… позвольте! Я ж не имею права делать подарки!
Знаменитый китаец уже выплыл из двери павильона и шел к выходу с выставки.
– Ли Хунг-чанг, – негромко говорили люди друг другу и низко кланялись человеку, похожему на древнего мага. – Ли Хунг-чанг!
День был неприятный. Тревожно метался ветер, раздувая песок дороги, выскакивая из-за углов. В небе суетились мелко изорванные облака, солнце тоже беспокойно суетилось, точно заботясь как можно лучше осветить странную фигуру китайца.
Рассказывая Спивак о выставке, о ярмарке, Клим Самгин почувствовал, что умиление, испытанное им, осталось только в памяти, но как чувство – исчезло. Он понимал, что говорит неинтересно. Его стесняло желание найти свою линию между неумеренными славословиями одних газет и ворчливым скептицизмом других, а кроме того, он боялся попасть в тон грубоватых и глумливых статеек Инокова.
Даже для Федосовой он с трудом находил те большие слова, которыми надеялся рассказать о ней, а когда произносил эти слова, слышал, что они звучат сухо, тускло. Но все-таки выходило как-то так, что наиболее сильное впечатление на выставке всероссийского труда вызвала у него кривобокая старушка. Ему было неловко вспомнить о надеждах, связанных с молодым человеком, который оставил в памяти его только виноватую улыбку.
– Ничтожный человек, министры толкали и тащили его куда им было нужно, как подростка, – сказал он и несколько удивился силе мстительного, личного чувства, которое вложил в эти слова.
Сидели в саду, в тени вишен, богато украшенных аметистовыми бусами ягод. Был вечер, удушливая жара предвещала грозу; в небе, цвета снятого молока, пенились сизоватые клочья облаков; тени скользили по саду, и было странно видеть, что листва неподвижна. Спивак, облокотясь о круглый стол, врытый в землю, сжимая щеки ладонями, следила за красненькой букашкой, бестолково ползавшей по столу. Муж ее, полуодетый, лежал на ковре, под окном, сухо покашливал и толкал взад-вперед детскую коляску, в коляске шевелился большеголовый ребенок, спокойно, темными глазами изучая небо.
– В таком же тоне, но еще более резко писал мне Иноков о царе, – сказала Спивак и усмехнулась: – Иноков пишет письма так, как будто в России только двое грамотных: он и я, а жандармы – не умеют читать.
Красненькая букашка подползла близко к Самгину, он сердитым щелчком сбросил ее со стола.
– И – что же? – спросила Спивак, подняв голову. – Говорили что-нибудь о Ходынке?
– О Ходынке? Нет. Я – не слышал ничего, – ответил Клим и, вспомнив, что он, думая о царе, ни единого раза не подумал о московской катастрофе, сказал с иронической усмешкой:
– Незлобивый народ забыл об этом. Даже Иноков, который любит говорить о неприятном, – забыл.
Пристально взглянув на Клима, Спивак хотела сказать что-то, но зачмокал ребенок, муж дернул ее за подол платья:
– Просит есть!
Она взяла сына, отвернулась и, давая ему грудь, проговорила почему-то в нос:
– Вот какой у меня серьезный сын! Не капризничает, углублен в себя, молча осваивает мир. Хороший!
А отец Спивак сообщил, рассматривая на свет пальцы руки своей:
– Он думает, что музыка спрятана в пальцах у меня, под ногтями.
Клим почувствовал прилив невыносимой скуки. Все скучно: женщина, на белое платье которой поминутно ложатся пятнышки теней от листьев и ягод; чахоточный, зеленолицый музыкант в черных очках, неподвижная зелень сада, мутное небо, ленивенький шумок города.
Под тяжестью этой скуки он прожил несколько душных дней и ночей, негодуя на Варавку и мать: они, с выставки, уехали в Крым, это на месяц прикрепило его к дому и городу. По ночам, волнуемый привычкой к женщине, сердито и обиженно думал о Лидии, а как-то вечером поднялся наверх в ее комнату и был неприятно удивлен: на пружинной сетке кровати лежал свернутый матрац, подушки и белье убраны, зеркало закрыто газетной бумагой, кресло у окна – в сером чехле, все мелкие вещи спрятаны, цветов на подоконниках нет. И казалось, что эта неприглядная пустота иронически спрашивает:
«Да – была ли девушка-то?»
Но девушка была, об этом настойчиво говорила пустота в душе, тянущая, как боль.
Он вышел в большую комнату, место детских игр в зимние дни, и долго ходил по ней из угла в угол, думая о том, как легко исчезает из памяти все, кроме того, что тревожит. Где-то живет отец, о котором он никогда не вспоминает, так же, как о брате Дмитрии. А вот о Лидии думается против воли. Было бы не плохо, если б с нею случилось несчастие, неудачный роман или что-нибудь в этом роде. Было бы и для нее полезно, если б что-нибудь согнуло ее гордость. Чем она гордится? Не красива. И – не умна.
Очень пыльно было в доме, и эта пыльная пустота, обесцвечивая мысли, высасывала их. По комнатам, по двору лениво расхаживала прислуга, Клим смотрел на нее, как смотрят из окна вагона на коров вдали, в полях. Скука заплескивала его, возникая отовсюду, от всех людей, зданий, вещей, от всей массы города, прижавшегося на берегу тихой, мутной реки. Картины выставки линяли, забывались, как сновидение, и думалось, что их обесцвечивает, поглощает эта маленькая, сизая фигурка царя.
Спивак жила не задевая, не поучая его, что было приятно, но в то же время и обижало. Она казалась весьма озабоченной делами школы, говорила только о ней, об учениках, но и то неохотно, а смотрела на все, кроме ребенка и мужа, рассеянным взглядом человека, который или устал или слишком углублен в себя. В девять часов утра она уходила в школу, являлась домой к трем; от пяти до семи гуляла с ребенком и книгой в саду, в семь снова уходила заниматься с любителями хорового пения; возвращалась поздно. Иногда ее провожал регент соборного хора, длинноволосый, коренастый щеголь, в панаме, с тростью в руке, с толстыми усами, точно два куска смолы. Раз или два она спросила Клима:
– Вы будете писать о выставке?
– Пишу, – ответил он, хотя еще не начинал писать, мешала скука.
По утрам, через час после того, как уходила жена, из флигеля шел к воротам Спивак, шел нерешительно, точно ребенок, только что постигший искусство ходить по земле. Респиратор, выдвигая его подбородок, придавал его курчавой голове форму головы пуделя, а темненький, мохнатый костюм еще более подчеркивал сходство музыканта с ученой собакой из цирка. Встречаясь с Климом, он опускал респиратор к шее и говорил всегда что-нибудь о музыке.
– Вот – смотрите, – говорил он, подняв руки свои к лицу Самгина, показывая ему семь пальцев: – Семь нот, ведь только семь, да? Но – что же сделали из них Бетховен, Моцарт, Бах? И это – везде, во всем: нам дано очень мало, но мы создали бесконечно много прекрасного.
Утверждал, что язык музыки несравнимо богаче языка слов.
– Чтоб рассказать вам содержание одного аккорда, нужны десятки слов.
А однажды вечером в саду, задыхаясь от жары, он сообщил Климу, как новость:
– Умираю. Осенью, наверное, умру.
– Полноте, что вы, – возразил Самгин, заботясь, чтоб слова его звучали не очень равнодушно.
– Жена тоже не верит, – сказал Спивак, вычерчивая пальцем в воздухе сложный узор. – Но я – знаю: осенью. Вы думаете – боюсь? Нет. Но – жалею. Я люблю учить музыке.
Он посмотрел на свои костяные пальцы и вздохнул шипящим звуком.
– Жена тоже любит учить, да! Видите ли, жизнь нужно построить по типу оркестра: пусть каждый честно играет свою партию, и все будет хорошо.
Говорил он задыхаясь, в горле его что-то шипело; вдруг схватился за голову, чихнул и, отдышавшись, сказал:
– Пыль в этом городе пахнет птичьим калом.
Самгин принимал его речи, как полуумный лепет Диомидова, от этих речей становилось еще скучнее, и наконец скука погнала его в редакцию.
Редакция помещалась на углу тихой Дворянской улицы и пустынного переулка, который, изгибаясь, упирался в железные ворота богадельни. Двухэтажный дом был переломлен: одна часть его осталась на улице, другая, длиннее на два окна, пряталась в переулок. Дом был старый, казарменного вида, без украшений по фасаду, желтая окраска его стен пропылилась, приобрела цвет недубленой кожи, солнце раскрасило стекла окон в фиолетовые тона, и над полуслепыми окнами этого дома неприятно было видеть золотые слова: «Наш край».
По чугунной лестнице, содрогавшейся от работы типографских машин в нижнем этаже, Самгин вошел в большую комнату; среди ее, за длинным столом, покрытым клеенкой, закапанной чернилами, сидел Иван Дронов и, посвистывая, списывал что-то из записной книжки на узкую полосу бумаги.
Он встал навстречу Климу нерешительно и как бы не узнавая его, но, когда Клим улыбнулся, он схватил его руку своими, потряс ее с радостью, явно преувеличенной.
– Приехал? Давно ли?