12550 викторин, 1951 кроссворд, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 34

– Не к добру. Не к добру это.

– Ер-рунда, – кричит Иноков, хохочет, обнажая неровные, злые зубы, и объясняет:

– Сгнило что-то…

Люди сторонятся от него, длинного и тощего, так же как от червей.

Однажды Клим встретил его лицом к лицу, хотел поздороваться, но Иноков прошел мимо, выкатив глаза, как слепой, прикусив губу.

Раза два-три Иноков, вместе с Любовью Сомовой, заходил к Лидии, и Клим видел, что этот клинообразный парень чувствует себя у Лидии незваным гостем. Он бестолково, как засыпающий окунь в ушате воды, совался из угла в угол, встряхивая длинноволосой головой, пестрое лицо его морщилось, глаза смотрели на вещи в комнате спрашивающим взглядом. Было ясно, что Лидия не симпатична ему и что он ее обдумывает. Он внезапно подходил и, подняв брови, широко открыв глаза, спрашивал:

– Тургенева – любите?

– Читаю.

– То есть – как это – читаете? Читали?

– Ну, хорошо, читала, – согласилась Лидия, улыбаясь, а Иноков поучительно напомнил ей:

– Читают библию, Пушкина, Шекспира, а Тургенева прочитывают, чтоб исполнить долг вежливости пред русской литературой.

Затем он начинал говорить глупости и дерзости:

– Тургенев – кондитер. У него – не искусство, а – пирожное. Настоящее искусство не сладко, оно всегда с горчинкой.

Сказал и отошел прочь. В другой раз, так же неожиданно, он спросил, подойдя сзади, наклоняясь над ее плечом:

– «Скучную историю» Чехова – читали? Забавно, а? Профессор всю жизнь чему-то учил, а под конец – догадался: «Нет общей идеи». На какой же цепи он сидел всю-то жизнь? Чему же – без общей идеи – людей учил?

– А – общая идея – это не общее место? – спросила Лидия.

Иноков, удивленно посмотрев на нее, пробормотал:

– Вот как? Н-да… не думал я. Не знаю.

И продолжал настойчиво:

– У Чехова – тоже нет общей-то идеи. У него чувство недоверия к человеку, к народу. Лесков вот в человека верил, а в народ – тоже не очень. Говорил: «Дрянь славянская, навоз родной». Но он, Лесков, пронзил всю Русь. Чехов премного обязан ему.

– Не вижу этого, – с любопытством разглядывая Инокова, сказала Лидия.

– А вы почитайте их одного за другим, увидите…

Он дотронулся пальцем до плеча девушки, заставив ее отшатнуться:

– Слушайте-ка: а где эта красавица, подруга ваша?

– Вероятно, у себя дома. Вам ее нужно?

Лидия улыбалась, веснушки на лице Инокова тоже дрожали, губы по-детски расплылись, в глазах блестел мягкий смех.

– Смешно спросил? Ну – ничего! Мне, разумеется, ее не нужно, а – любопытно мне: как она жить будет? С такой красотой – трудно. И, потом, я все думаю, что у нас какая-нибудь Лола Монтес должна явиться при новом царе.

– Влюбился он в нее, вот что, – сказала Сомова, ласково глядя на своего друга. – Он у меня жадненький на яркое…

– Влюбился – это чепуха. Влюбляться я и не умею. А просто барышня эта в большие думы вгоняет меня. Уж очень – неуместная. Поэтому – печально мне думать о ней.

– Попробуйте не думать, – посоветовала Лидия.

Иноков удивился, взмахнул бровями:

– Разве это можно: видеть и не думать?

Когда он и Сомова ушли, Клим спросил Лидию:

– Почему ты говоришь с ним тоном старой барыни?

Лидия тихонько посмеялась и объяснила, скрестив руки на груди, пожимая плечами:

– Я тоже чувствую, что это нелепо, но другого тона не могу найти. Мне кажется: если заговоришь с ним как-то иначе, он посадит меня на колени себе, обнимет и начнет допрашивать: вы – что такое?

Клим подумал и сказал:

– Да, от него можно ожидать всяких дерзостей.

Как-то вечером Сомова пришла одна, очень усталая и, видимо, встревоженная.

– Я ночую у тебя, Лидуша! – объявила она. – Мой милейший Гришук пошел куда-то в уезд, ему надо видеть, как мужики бунтовать будут. Дай мне попить чего-нибудь, только не молока. Вина бы, а?

Клим сходил вниз, принес бутылку белого вина, уселись втроем на диван, и Лидия стала расспрашивать подругу: что за человек Иноков?

– А я – не знаю, друзья мои! – начала Сомова, разводя руками с недоумением, которое Клим принял как искреннее.

– Знакома я с ним шесть лет, живу второй год, но вижу редко, потому что он все прыгает во все стороны от меня. Влетит, как шмель, покружится, пожужжит немножко и вдруг: «Люба, завтра я в Херсон еду». Merci, monsieur. Mais – pourquoi?[3] Милые мои, – ужасно нелепо и даже горестно в нашей деревне по-французски говорить, а – хочется! Вероятно, для углубления нелепости хочется, а может, для того, чтоб напомнить себе о другом, о другой жизни.

Начала она говорить шутливо, с комическими интонациями, но продолжала уже задумчиво, хотя и не теряя грустного юмора.

– Надо, говорит, знать Россию. Все знать – его пунктик. У него даже в стихах это сказано:

Но эти цепи я разрушу!На то и воля мне дана,Затем и разбудил мне душуФанатик знанья, сатана!
– Да, вот и – нет его. И писем нет, и меня как будто нет. Вдруг – влезает в дверь, ласковый, виноватый. Расскажи – где был, что видел? Расскажет что-нибудь не очень удивительное, но все-таки…

На глазах Сомовой явились слезы, она вынула платок, сконфуженно отерла глаза и усмехнулась:

– Нервы. Так вот: в Мариуполе, говорит, вдова, купчиха, за матроса-негра замуж вышла, негр православие принял и в церкви, на левом клиросе, тенором поет.

Сомова громко всхлипнула, снова закрыв платком глаза.

– В негра я не верю, негра он выдумал. Но выдумывать несообразное – это тоже его конек. Он с жизнью, точно с капризной женой, спорит: ах, ты вот как? Ну, а я могу еще замысловатее. Ох, дети мои, пугает он меня этим! В селе у нас был отчаянный озорник Микешка Бобыль, житья никому не давал озорством. Гриша, когда жил там, присмотрелся к нему и стал при каждой встрече вставать пред ним на руки, вверх ногами. Все смеются – что такое? И Микешка смеется. Но девки, парни стали дразнить его: «А ты, Бобыль, эдак-то не можешь!» Тот рассердился, полез драться с Гришей. Но Гриша – сильнее, повалил его на землю и начал трепать за уши, как мальчишку, а Бобылю под сорок лет. Треплет и приговаривает: «Не дури, не дури! Дурить всякий может, да еще и лучше тебя!»

Сомова поморщилась и, вздохнув, продолжала тише:

– Правду говоря, – нехорошо это было видеть, когда он сидел верхом на спине Бобыля. Когда Григорий злится, лицо у него… жуткое! Потом Микеша плакал. Если б его просто побили, он бы не так обиделся, а тут – за уши! Засмеяли его, ушел в батраки на хутор к Жадовским. Признаться – я рада была, что ушел, он мне в комнату всякую дрянь через окно бросал – дохлых мышей, кротов, ежей живых, а я страшно боюсь ежей!

Сомова вздрогнула, выпила вина и, облизав губы, сказала, как бы вспоминая очень отдаленное:

– Мужики любили Григория. Он им рассказывал все, что знает. И в работе всегда готов помочь. Он – хороший плотник. Телеги чинил. Работать он умеет всякую работу.

И, уныло помолчав, она добавила, вздыхая:

– Весело работает.

Выслушав этот рассказ, Клим решил, что Иноков действительно ненормальный и опасный человек. На другой день он сообщил свое умозаключение Лидии, но она сказала очень твердо:

– Такие мне нравятся.

– А ты ему, кажется, не очень по душе.

Лидия промолчала, искоса взглянув на него.

Дня через два Сомова прибежала очень взволнованная.

– Губернатор приказал выслать Инокова из города, обижен корреспонденцией о лотерее, которую жена его устроила в пользу погорельцев. Гришу ищут, приходила полиция, требовали, чтоб я сказала, где он. Но – ведь я же не знаю! Не верят.

Она, сидя на стуле, схватилась за голову и, покачиваясь, продолжала:

– Не могу же я сказать: он пошел туда, где мужики бунтуют! Да и этого не знаю я, где там бунтуют.

Лидия начала успокаивать ее, но она говорила, всхлипывая:

– Ты не понимаешь. Он ведь у меня слепенький к себе самому. Он себя не видит. Ему – поводырь нужен, нянька нужна, вот я при нем в этой должности… Лида, попроси отца… впрочем – нет, не надо!

Она сорвалась со стула, быстро поцеловала подругу и пошла к двери, но, остановясь, сказала:

– Я думаю, что Дронов проболтался о корреспонденции, никто, кроме него, не знал о ней. А они узнали слишком быстро. Наверное – Дронов… Прощайте!

Ушла, и вот уж более двух недель ее не видно в городе.

Клим вспомнил все это, сидя в городском саду над прудом, разглядывая искаженное отражение свое в зеленоватой воде. Макая трость в воду, он брызгал на белое пятно и, разбив его, следил, как снова возникает голова его, плечи, блестят очки.

«Зачем нужны такие люди, как Сомова, Иноков? Удивительно запутана, засорена жизнь», – думал он, убеждая себя, что жизнь была бы легче, проще и без Лидии, которая, наверное, только потому кажется загадочной, что она труслива, трусливее Нехаевой, но так же напряженно ждет удобного случая, чтоб отдать себя на волю инстинкта. Было бы спокойнее жить без Томилина, Кутузова, даже без Варавки, вообще без всех этих мудрецов и фокусников. Слишком много людей, которые стремятся навязать другим свои выдумки, домыслы и в этом полагают цель своей жизни. Туробоев не плохо сказал:

«Каждый из нас ходит по земле с колокольчиком на шее, как швейцарская корова».

Когда мысли этого цвета и порядка являлись у Самгина, он хорошо чувствовал, что вот это – подлинные его мысли, те, которые действительно отличают его от всех других людей. Но он чувствовал также, что в мыслях этих есть что-то нерешительное, нерешенное и робкое. Высказывать их вслух не хотелось. Он умел скрывать их даже от Лидии.

На воде пруда, рядом с белым пятном его тужурки, вдруг явилось темное пятно, и в ту же секунду бабий голос обиженно спросил его:

– Ты что ж, Самгин, зазнался?

Клим вздрогнул, взмахнул тростью, встал – рядом с ним стоял Дронов. Тулья измятой фуражки съехала на лоб ему и еще больше оттопырила уши, из-под козырька блестели бегающие глазки.

– Я же просил тебя повидаться со мной. Сомова говорила тебе?

– Не было времени, – сказал Самгин, пожимая шершавую, жесткую руку.

– А – сидеть над тухлой водой есть время?

Сморкаясь и кашляя, Дронов плевал в пруд, Клим заметил, что плевки аккуратно падают в одну точку или слишком близко к ней, точкой этой была его, Клима, белая фуражка, отраженная на воде. Он отодвинулся, внимательно взглянув в лицо Ивана Дронова. На лице, сильно похудевшем, сердито шевелился красный, распухший носик, раздраженно поблескивали глаза, они стали светлее, холодней и уже не так судорожно бегали, как это помнил Клим. Незнакомым, гнусавым голосом Дронов отрывисто и быстро рассказал, что живет он плохо, работы – нет, две недели мыл бутылки в подвале пивного склада и вот простудился.

– Папирос у тебя нет?

– Не курю.

– Да, я забыл. И не будешь курить?

– Не знаю, – ответил Клим, пожимая плечами.

– Конечно – не будешь.

Дронов протяжно, со свистом вздохнул, закашлялся, потом сказал:

– Значит – учишься? А меня вот раздразнили и – выбросили. Не совали бы в гимназию, писал бы я вывески или иконы, часы чинил бы. Вообще работал бы что-нибудь легкое. А теперь вот живи недоделанным.

Клим, взглянув на его оттопыренное ухо, подумал:

«Ты бы не таскал в гимназию запрещенных книг».

Он даже хотел сказать это Дронову, но тот, как бы угадав его мысль, сам заговорил:

– Когда эти идиоты выгнали меня из гимназии, там только трое семиклассников толстовские брошюрки читали, а теперь…

Он махнул рукой.

– Мозги-то все сильнее чешутся. Тут явился Исайя пророк, вроде твоего дядюшки, уговаривает: милые дети, будьте героями, прогоните царя.

– Ты – что же? Соглашаешься прогнать?

– Я в эту игру не играю. Я, брат, не верю ни дядям, ни тетям.

С легкой усмешкой на кривых губах, поглаживая темный пух на подбородке, Дронов заговорил добродушнее:

– Томилину – верю. Этот ничего от меня не требует, никуда не толкает. Устроил у себя на чердаке какое-то всесветное судилище и – доволен. Шевыряется в книгах, идеях и очень просто доказывает, что все на свете шито белыми нитками. Он, брат, одному учит – неверию. Тут уж – бескорыстно, а?

И, заглянув в глаза Клима, он повторил:

– Ведь – бескорыстно?

– Да…