Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 238
– Я почти три года был цензором корреспонденции солдат, мне отлично известна эволюция настроения армии, и я утверждаю: армии у нас больше не существует.
– Лимона – нет, – сказала Елена, подвигая Самгину стакан чая, прищурив глаза, в зубах ее дымилась папироса. – Говорят, что лимонами торгует только итальянский посол. Итак?
Подскакивая на стуле, Пыльников торопливо продолжал:
– Василий Кириллович цензурует год и тоже может подтвердить: есть отдельные части, способные к бою, но армии как целого – нет!
– Да, – сказал Воинов, качнув головой, и, сунув палец за воротник френча, болезненно сморщил лицо.
– Они меня пугают, – бросив папиросу в полоскательницу, обратилась Елена к Самгину. – Пришли и говорят: солдаты ни о чем, кроме земли, не думают, воевать – не хотят, и у нас будет революция.
– Дорогая, вы – шаржируете!
– Нисколько. Я – уже испугана. Я не хочу революции, а хочу – в Париж. Но я не знаю, кому должна сказать: эй, вы, прошу не делать никаких революций, и – перестаньте воевать!
Она шутила, но Самгин знал, что она сердится, искусно раскрашенное лицо ее улыбалось, но глаза сверкали сухо, и маленькие уши как будто распухли, туго налитые фиолетовой кровью.
Небольшая, ловкая, в странном платье из разномерных красных лоскутков, она напоминала какую-то редкую птицу.
– Вы очень мило шутите, – настойчиво прервал ее Пыльников, но она не дала ему говорить.
– Вам хочется, чтоб я говорила серьезно? Да будет!
И, сжав пальцы рук в кулачок, положив его на край стола пред собой, она крепким голосом сказала:
– Насколько я знаю, – солдаты революции не делают. Когда французы шли на пруссаков, они пели:
Мы идем, идем, идем,Точно бараны на бойню.Нас перебьют, как крыс,Бисмарк будет смеяться!
Пересказав песню по-французски, она продолжала:
– Так это и случилось: пруссаки вздули их. Но, возвратясь в Париж, они немедленно перебили коммунаров. Вот – солдаты! Вероятно, так же будет и у вас. Будет или нет – увидим. А до той поры я дьявольски устала от этих почти ежедневных жалоб на солдат, от страха пред революцией, которым хотят заразить меня. Я – оптимистка или – как это называется? – фаталистка. Будет революция? Значит нужно, чтоб она была. И чтоб встряхнула вас. Заставила бы что-нибудь делать для революции, против революции – что больше нравится вам. Понятно?
Самгин бесшумно аплодировал ей, так что можно было думать – у него чешутся ладони.
«Это не Алина, не выдает себя жертвой и страдалицей…»
– Да, – уныло начал Пыльников, почесывая висок. – Но, видите ли…
Воинов подобрал ноги свои, согнул их, выпрямил, поднялся во весь рост и начал медленно, как бы заикаясь, выжимать из себя густые, тяжелые слова:
– Война жестоко обнаружила основное, непримиримое противоречие истории, которое нас учат понимать превратно. Существует меньшинство, творящее культуру, и большинство, которое играет в этом процессе роль подчиненную, механическую. Автоматы. Физическая сила. Но, в то же время, – Спартак, Стенька Разин. Почти непрерывный Разин. Дикарь, который хочет украсить себя и жену золотом. Только этого хочет. Да, этого. Ницше, гениальный мыслитель, Прометей конца девятнадцатого столетия, первый глубоко понял и указал нам ошибочность нашего понимания логики. И философии истории. Смысла жизни.
Воинов сунул за воротник френча указательные пальцы и, потянув воротник в разные стороны, на секунду закрыл глаза, он делал это, не прерывая натужную речь.
– Интеллигент-революционер считается героем. Прославлен и возвеличен. А по смыслу деятельности своей он – предатель культуры. По намерениям – он враг ее. Враг нации. Родины. Он, конечно, тоже утверждает себя как личность. Он чувствует: основа мира, Архимедова точка опоры – доминанта личности. Да. Но он мыслит ложно. Личность должна расти и возвышаться, не опираясь на массу, но попирая ее. Аристократия и демократия. Всегда – это. И – навсегда.
Он шагнул к Елене, согнулся и, опираясь о стол рукою, выдавил на нее строгие слова:
– Мы – накануне катастрофы. Шутить уже преступно…
– Даже преступно? – спросила женщина, усмехаясь.
– Даже. И преступно искусство, когда оно изображает мрачными красками жизнь демократии. Подлинное искусство – трагично. Трагическое создается насилием массы в жизни, но не чувствуется ею в искусстве. Калибану Шекспира трагедия не доступна. Искусство должно быть более аристократично и непонятно, чем религия. Точнее: чем богослужение. Это – хорошо, что народ не понимает латинского и церковнославянского языка. Искусство должно говорить языком непонятным и устрашающим. Я одобряю Леонида Андреева.
– Ну, а я терпеть не могу и не читаю его, – довольно резко заявила Елена. – И вообще все, что вы говорите, дьявольски премудро для меня. Я – не революционерка, не пишу романов, драм, я просто – люблю жить, вот и все.
– Я тоже не могу согласиться, – заявил Пыльников, но не очень решительно, и спросил: – А вы, Клим Иванович?
– Когда так часто говорят о Марксе, естественно вспомнить Ницше, – не сразу ответил Самгин и затем предложил: – Послушаем дальше.
Он не мог определить своего отношения к смыслу сказанного Воиновым, но он почувствовал, что в разное время и все чаще его мысли кружились близко к этому смыслу.
Он вспомнил мораль басни «Пустынник и медведь»: «Услужливый дурак опаснее врага».
Воинов снова заставил слушать его, манера говорить у этого человека возбуждала надежду, что он, может быть, все-таки скажет нечто неслыханное, но покамест он угрюмо повторял уже сказанное. Пыльников, согласно кивая головой, вкрадчиво вмешивал в его тяжелые слова коротенькие реплики с ясным намерением пригладить угловатую речь, смягчить ее.
– Кто это? – тихонько спросил Самгин Елену, она, глядя на свое отражение в серебре самовара, приглаживая пальцем брови, ответила вполголоса:
– Кажется, земский начальник, написал или пишет книгу, новая звезда, как говорят о балете. Пыльников таскает всяких… эдаких ко мне, потому что жена не велит ему заниматься политикой, а он думает, что мне приятно терпеть у себя…
Оборвав слова усмешкой, она докончила фразу не очень остроумным, но крепким каламбуром на тему о домах терпимости и тотчас перешла к вопросу более важного характера:
– Послушайте, сударь, – что же будет с деньгами? Надобно покупать золото. Ты понимаешь что-нибудь в старинных золотых вещах?
Нет, Самгин не понимал, но сегодня Елена очень нравилась ему, и, желая сделать приятное ей, он сказал, что пришлет человека, который, наверно, поможет ей в этом случае.
– Иван Дронов, я пришлю его завтра, послезавтра.
Величественно, как на сцене театра, вошла дама, в костюме, отделанном мехом, следом за нею щеголеватый студент с бескровным лицом. Дама тотчас заговорила о недостатке съестных продуктов и о дороговизне тех, которые еще не съедены.
– 12 рублей фунт! – с ужасом в красивых глазах выкрикивала она. – 18 рублей! И вообще покупать можно только у Елисеева, а еще лучше – в замечательном магазине офицеров гвардии…
Пыльников уже строго допрашивал студента:
– Кто ваши учителя жизни? Не персонально ваши…
Студент кротко, высоким тенором отвечал:
– Наиболее охотно читаются: Розанов, Лев Шестов, Мережковский… Из иностранцев – Бергсон, мне кажется.
Воинов вытягивал слова о доминанте личности, снова напоминая Самгину речи Кумова, дама с восторгом рассказывала:
– Есть женщина, продающая вино и конфекты из запасов Зимнего дворца, вероятно, жена какого-нибудь дворцового лакея. Она ходит по квартирам с корзиной и – пожалуйте! Конфекты – дрянь, но вино – отличное! Бордо и бургонь. Я вам пришлю ее.
– Этот – Андронов? Антонов? – не очень жулик? – спросила Елена, – Самгин успокоительно сказал:
– Нет, нет.
Воинов гудел:
– Социалисты прокламируют необходимость растворения личности в массе. Это – мистика. Алхимия.
В помощь ему и вслед за ним быстро бежал бойкий голосок Пыльникова:
– Возвращение человека назад, в первобытное состояние, превращение существа, тонко организованного веками культурной жизни, в органическое вещество, каким история культуры и социология показывает нам стада первобытных людей…
Клим Иванович Самгин чувствовал себя человеком, который знает все, что было сказано мудрыми книжниками всего мира и многократно в раздробленном виде повторяется Пыльниковыми, Воиновыми. Он был уверен, что знает и все то, что может быть сказано человеком в защиту от насилия жизни над ним, знает все, что сказали и способны сказать люди, которые утверждают, что человека может освободить только коренное изменение классовой структуры общества.
«Дмитрий Самгин, освободитель человечества», – подумал Клим Иванович Самгин в тон речам Воинова, Пыльникова и – усмехнулся, глядя, как студент, слушая речи мудрецов, повертывает неестественно белое лицо от одного к другому.
Ему казалось, что люди становятся все более мелкими, ничтожными, война подавила, расплющила их. В сравнении с любым человеком он чувствовал себя богачом, человеком огромного опыта, этот опыт требовал других условий, для того чтоб вспыхнуть и ярко осветить фигуру его носителя. Но бесполезно говорить с людями, которые не умеют слушать и сами – он видел это – говорят лучше его, смелее. Опыт тяготил, он истлевал бесплодно, и, несмотря на то, что жизнь была обильна событиями, – Самгину жилось скучно. Все знакомо, все надоело. Хотелось какого-то удара, набатного звона, тревоги, которая испугала бы людей, толкнула, перебросила в другое настроение. Хотелось конца неопределенности.
Конец как будто приближался, но неравномерно, прыжками, прыжок вперед и тотчас же назад. В конце ноября Дума выступила довольно единодушно оппозиционно, но тотчас же последовал раскол «прогрессивного блока», затем правительство разогнало Союзы городов и земств. Аппаратом, который отмечал колебания событий, служил для Самгина Иван Дронов. Жил он недалеко и почти ежедневно, утром отправляясь на охоту за деньгами, являлся к Самгину и точно стрелял в него новостями, слухами, сплетнями. Однажды Самгин спросил его:
– В конце концов – что ты делаешь, Иван?
– Деньги.
– И – что же?
– Ничего.
– То есть?
– Ну что – то есть? – сердито откликнулся Дронов. – Ну, – спекуляю разной разностью. Сорву пяток-десяток тысяч, потом – с меня сорвут. Игра. Азарт. А что мне еще делать? Вполне приятно и это.
Он сильно старел, на скуластом лице, около ушей, на висках явились морщины, под глазами набухли сизые мешки, щеки, еще недавно толстые, тугие, – жидко тряслись. Из Ярославля он возвратился мрачный.
– Ну, рассказывай, как – Тося?
Глядя в пол, Дронов сказал:
– Ходит в худых башмаках. Работает на фабрике махорку. Живет с подругой в лачуге у какой-то ведьмы.
Говорил он дергая пуговицы жилета, лацканы пиджака, как бы ощупываясь, и старался говорить смешно.
– Ведьма, на пятой минуте знакомства, строго спросила меня: «Что не делаете революцию, чего ждете?» И похвасталась, что муж у нее только в прошлом году вернулся из ссылки за седьмой год, прожил дома четыре месяца и скончался в одночасье, хоронила его большая тысяча рабочего народа. Часа два беседовала она со мной, я мычал разное, и казалось мне, что она меня изобьет, выгонит. Пришла Тося, она потемнела, стала как чугунная, а вообще – такая же, как была. Подруга – курчавая, носатая, должно быть – еврейка, интеллигентка. Вокруг них вращается на одной ноге ведьмин сын, весь – из костей, солдат, наступал, отступал, получил Георгия. Все – единодушны, намерены превратить просто войну в гражданскую войну, как заповедано в Циммервальде.
Он замолчал, раскачивая на золотой цепочке карманные часы. Самгин, подождав, спросил:
– Что же говорит Тося?
– Вероятно, то, что думает. – Дронов сунул часы в карман жилета, руки – в карманы брюк. – Тебе хочется знать, как она со мной? С глазу на глаз она не удостоила побеседовать. Рекомендовала меня своим как-то так: человек не совсем плохой, но совершенно бестолковый. Это очень понравилось ведьмину сыну, он чуть не задохнулся от хохота.
И, мигая в попытках остановить блуждающие глаза на лице Самгина, он заговорил тише:
– Кажется, ей жалко было меня, а мне – ее. Худые башмаки… У нее замечательно красивая ступня, пальчики эдакие аккуратные… каждый по-своему – молодец. И вся она – красивая, эх как! Будь кокоткой – нажила бы сотни тысяч, – неожиданно заключил он и даже сам, должно быть, удивился, – как это он сказал такую дрянь? Он посмотрел на Самгина, открыв рот, но Клим Иванович, нахмурясь, спросил:
– Алину Телепневу помнишь? Тоже красавица…
– Да. Где она?
– Не знаю. Была кокоткой, служила у Омона, сошлась с одним богатым… уродом, он застрелился…
– Черт знает как это все, – пробормотал Дронов, крепко поглаживая выцветшие рыжие волосы на черепе. – Помню – нянька рассказывала жития разных преподобных отшельниц, великомучениц, они уходили из богатых семей, от любимых мужей, детей, потом римляне мучили их, травили зверями…
Клим Иванович Самгин вспомнил рассказанную ему отцом библейскую легенду о жертвоприношении Авраама, вспомнил себя Дон-Кихотом, а Дронова – Санчо и докторально сказал:
– Всегда были – и будут – люди, которые, чувствуя себя неспособными сопротивляться насилию над их внутренним миром, – сами идут встречу судьбе своей, сами отдают себя в жертву. Это имеет свой термин – мазохизм, и это создает садистов, людей, которым страдание других – приятно. В грубой схеме садисты и мазохисты – два основных типа людей.
Он замолчал, чувствуя, что сказанное двусмысленно и отводит его, Самгина, куда-то в сторону от самого себя. Но он тотчас же нашел выход к себе:
– Поставим вопрос: кто больше страдает? Разумеется, тот, кто страдает сильнее. Байрон, конечно, страдал глубже, сильнее, чем ткачи, в защиту которых он выступал в парламенте. Так же и Гауптман, когда он писал драму о ткачах.
Прихлебывая кофе, он продолжал:
– Необходимо различать жертвенность и героизм. Римлянин Курций прыгнул в пропасть, которая разверзлась среди Рима, – это наиболее прославленный акт героизма и совершенно оправданный акт самоубийства. Ничто не мешает мне думать, что Курция толкнул в пропасть страх, вызванный ощущением неизбежной гибели. Его могло бросить в пропасть и тщеславное желание погибнуть первому из римлян и брезгливое нежелание погибать вместе с толпой рабов.
– Н-да, – скучно сказал Дронов, – иной раз очень хочется прыгнуть куда-то…
«Ничего не понял», – с негодованием подумал Клим Иванович и осудительно сказал:
– Ты, кажется, уже излишне много прыгаешь и бегаешь.
Дронов, застегивая пуговицы пиджака, пробормотал уходя:
– В детстве – не доиграл. Благородные дети не принимали меня в свои игры. Вот и доигрываю…
«Что это он – обиделся?» – подумал Самгин и тотчас забыл о нем, как забывают о слуге, если он умело исполняет свои обязанности. Дронов существовал для него только в те часы, когда являлся пред ним и рассказывал о многообразных своих делах, о том, что выгодно купил и перепродал партию холста или книжной бумаги, он вообще покупал, продавал, а также устроил вместе с Ногайцевым в каком-то мрачном подвале театрик «сатиры и юмора», – заглянув в этот театр, Самгин убедился, что юмор сведен был к случаю с одним нотариусом, который на глазах своей жены обнаружил в портфеле у себя панталоны какой-то дамы. Театр, не просуществовав месяца, превратился в кафешантан. Самгин спросил Дронова:
– Что же – потерял ты на этом?
– Нет, – Ногайцев потерял. Это не первый раз он теряет. Он глуп и жаден, мне хочется разорить его, чтоб он, собачий сын, в кондуктора трамвая или в почтальоны пошел. Терпеть не могу толстовцев.
Дронов энергично и брезгливо потряс головой, а затем спросил:
– Тебе денег не надо?
– Зачем?
– Вообще. У меня много накопилось. Денег скоро много будет, хотят выпустить на миллиард или на два…
В деньгах Клим Самгин не нуждался, но очень ценил Дронова как осведомителя. Растрепанный, невыспавшийся, с воспаленными глазами, он являлся по утрам и сообщал:
– Вожаки прогрессивного блока разговаривают с «черной сотней», с «союзниками» о дворцовом перевороте, хотят царя Николая заменить другим. Враги становятся друзьями! Ты как думаешь об этом?
– Я в это не верю, – сказал Самгин, избрав самый простой ответ, но он знал, что все слухи, которые приносит Дронов, обычно оправдываются, – о переговорах министра внутренних дел Протопопова с представителем Германии о сепаратном мире Иван сообщил раньше, чем об этом заговорила Дума и пресса.
– Откуда ты знаешь это? – спросил он. Дронов, приподняв плечи к оттопыренным ушам своим, небрежно сказал:
– Дамы. Они мало понимают, но – им все известно.
