Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 236
До двери его проводили молчанием, только стесанный затылок, шумно вздохнув, прошептал:
– Ага, ушел.
Гости ждали, что скажет хозяин. Он поставил недокуренную папиросу на блюдечко, как свечку, и, наблюдая за струйкой дыма, произнес одобрительно, с небрежностью мудреца:
– Интересный малый. Из тех, которые мечтают сделать во всем мире одинаково приятную погоду…
Журналист, брат революционера, в свое время заподозренного в провокации, поддержал:
– …забывая о человеке из другого, более глубокого подполья, – о человеке, который признает за собою право дать пинка ногой благополучию, если оно ему наскучит.
– Да, – забывая о человеке Достоевского, о наиболее свободном человеке, которого осмелилась изобразить литература, – сказал литератор, покачивая красивой головой. – Но следует идти дальше Достоевского – к последней свободе, к той, которую дает только ощущение трагизма жизни… Что значит одиночество в Москве сравнительно с одиночеством во вселенной? В пустоте, где только вещество и нет бога?
Самгину казалось, что хозяина слушают из вежливости, невнимательно, тихонько рыча и мурлыкая. Хозяин тоже, должно быть, заметил это, встряхнув головой, он оборвал свою речь, и тогда вспыхнули раздраженные голоса.
– Каков? – спросил серый человек с квадратным затылком. – Бандит 906 года! Ага?
Особенно возмущались дамы, толстая говорила, болезненно сморщив лицо:
– А язык! Вы обратили внимание, какой вульгарный язык?
Ей вторила дама меньших объемов, приподняв плечи до ушей, она жаловалась:
– Отрава материализмом расширяется с удивительной быстротой…
Говорили все и, как всегда, невнимательно слушая, перебивая друг друга, стремясь обнародовать свои мысли. Брюнетка, туго зажатая в гладкое, как трико, платье красного цвета, толстогубая, в пенсне на крупном носу, доказывала приятным грудным голосом:
– Мы обязаны этим реализму, он охладил жизнь, приплюснул людей к земле. Зеленая тоска и плесень всяких этих сборников реалистической литературы – сделала людей духовно нищими. Необходимо возвратить человека к самому себе, к источнику глубоких чувств, великих вдохновений…
Хозяин слушал, курил и в такт речи кивал головой.
Самгин не был удивлен появлением Лаврушки, он только вспомнил свое сравнение таких встреч со звездами:
«Мало их или много? Кажется – уже много…»
– Боже мой, – кто это, откуда? – с брезгливым недоумением, театрально спросила толстая дама. Шершавый литератор, покрякивая, покашливая, ответил:
– Поэт, стихи пишет, даже, кажется, печатает в большевистских газетках. Это я его привел – показать…
Андреев утвердительно кивнул головою:
– Да, мне захотелось посмотреть: кто идет на смену нежному поэту Прекрасной Дамы, поэту «Нечаянной радости». И вот – видел. Но – не слышал. Не нашлось минуты заставить его читать стихи.
– Боже мой, боже! Куда мы идем? – драматически спросила дама.
Самгин, как всегда, слушал, курил и молчал, воздерживаясь даже от кратких реплик. По стеклам окна ползал дым папиросы, за окном, во тьме, прятались какие-то холодные огни, изредка вспыхивал новый огонек, скользил, исчезал, напоминая о кометах и о жизни уже не на окраине города, а на краю какой-то глубокой пропасти, неисчерпаемой тьмы. Самгин чувствовал себя как бы наполненным густой, теплой и кисловатой жидкостью, она колебалась, переливалась в нем, требуя выхода.
– Мы никуда не идем, – сказал он. – Мы смятенно топчемся на месте, а огромное, пестрое, тяжелое отечество наше неуклонно всей массой двигается по наклонной плоскости, скрипит, разрушается. Впереди – катастрофа.
Он замолчал, посмотрел – слушают ли? Слушали. Выступая редко, он говорил негромко, суховато, избегая цитат, ссылок на чужие мысли, он подавал эти мысли в других словах и был уверен, что всем этим заставляет слушателей признавать своеобразие его взглядов и мнений. Кажется, так это и было: Клима Ивановича Самгина слушали внимательно и почти не возражая.
– Мы, интеллигенты, аристократы духа, аристократия демоса, должны бы стоять впереди, у руля, единодушно, не разбиваясь на партии, а как единая культурно-политическая сила и, прежде всего, как сила культурная. Мы – не собственники, не корыстны, не гонимся за наживой…
– Крупной, – негромко вставил кто-то, но другой голос, погромче, тотчас же строго произнес:
– Неправда!
Самгин продолжал, чувствуя, что он говорит более откровенно, чем всегда.
– Я не против собственности, нет! Собственность – основа индивидуализма, культура – результат индивидуального творчества, это утверждается всею силой положительных наук и всей красотой искусства. Не нужно быть большевиком, марксистом по-русски, анархо-марксистом для того, чтоб видеть: власть крупных собственников становится пагубной, разрушающей, а не творящей. Война показывает нам их безумие. Но есть другая группа собственников, их – большинство, они живут в непосредственной близости с народом, они знают, чего стоит превращение бесформенного вещества материи в предметы материальной культуры, в вещи, я говорю о мелком собственнике глухой нашей провинции, о скромных работниках наших уездных городов, вы знаете, что их у нас – сотни.
Он очертил фигуры и продолжал, подчиняясь чувству вражды:
– Литераторы наши, выходцы из этой здоровой среды, стремясь к славе, изображают провинциальную, уездную Русь легкомысленно, карикатурно…
– Там живут Тюхи, дикие рожи, кошмарные подобия людей, – неожиданно и очень сердито сказал ‹Андреев›. – Не уговаривайте меня идти на службу к ним – не пойду! «Человек рождается на страдание, как искра, чтоб устремляться вверх» – но я предпочитаю погибать с Наполеоном, который хотел быть императором всей Европы, а не с безграмотным Емелькой Пугачевым. – И, выговорив это, он выкрикнул латинское:
– Dixi![29]
Его слова развязали языки, люди как будто очнулись от дремоты, первым выступил редактор, он, растирая ладонью сероватую бородку, сказал:
– Это можно понять. Демократия как будто опоздала, да! Мы накануне стол‹кновения› пролетария с капиталистом.
– Для нас, в нашей стране, это – преждевременно…
– Но как будто уже неизбежно…
Серый человек говорил, наклонясь к литератору, схватив его за колено и собакой глядя в красивое, мрачно нахмуренное лицо:
– Вам, родимый мой, надобно познакомиться с умнейшим, с гениальнейшим…
Брюнетка в красном платье спорила с толстой дамой.
– Нам нужен вождь, – кричала брюнетка, а толстая, обмахивая красное лицо платком:
– Каждый должен быть вождем своих чувств и мыслей…
– Вот – именно: вождь! Захар Петрович Бердников…
– Я встречался с ним…
– Он сторонник союза с немцами, в соединении с ними мы бы взяли за горло всю Европу! Что надобно понять?
– Не нужно брать за горло…
– Нет – что нужно понять? Антанта имеет в наших банках свыше 60 процентов капитала, а немцы – только 37! Обидно, а?
Против Самгина стоял редактор и, дергая пуговицу жилета своего, говорил:
– Большевизм – жест отчаяния банкрота – социал-демократии. Вы знаете, что сказал Вандервельде?
– Пожалуйте кушать, что бог послал, – возгласила старушка. – Продукты теперь – ох, скудные стали! И – дорогие, дорогие…
Люди пошли в соседнюю комнату, а Самгин отказался кушать дорогие, но скудные продукты и, ни с кем не прощаясь, отправился домой. Он чувствовал себя нехорошо, обиженный тем, что ему помешали высказать мысли, которые он считал особенно ценными и очень своими. Помешали тогда, когда хотелось говорить вполне откровенно. Раньше бывало так, что, высказав свои мысли вслух, пропустив их пред собою, как на параде, он видел, какие из них возбуждают наиболее острое внимание, какие проходят неясными, незаметно, и это позволяло ему отсевать зерно от плевел. А на этот раз, прислушиваясь, он думал:
«Власть идей, очевидно, кончилась, настала очередь возмущенных чувств…»
Когда он вышел из дома на площадь, впечатление пустоты исчезло, сквозь тьму и окаменевшие в ней деревья Летнего сада видно было тусклое пятно белого здания, желтые пятна огней за Невой.
Город молчал, тоже как бы прислушиваясь к будущему. Ночь была холодная, сырая, шаги звучали глухо, белые огни фонарей вздрагивали и краснели, как бы собираясь погаснуть.
«Где чувства – там трагедии… Все эти люди бессильны, жалки. Что они могут сделать? Они – не для трагедий. Андреев – понимает трагизм бытия слишком физиологически, кожно; он вульгаризирует чувство трагического, уродливо опрощает его. Трагическое не может и не должно быть достоянием демократии, трагическое всегда было и будет достоянием исключительных людей». Он отводил Андрееву место в ряду «объясняющих господ», которые упрямо навязывают людям свои мысли и верования. Есть настроения, мысли, есть идеи, совершенно не нужные Ивану Дронову. И Тагильскому. Поставив Тагильского рядом с Дроновым, он даже замедлил шаг, чувствуя, что натолкнулся на некое открытие.
«Оба – интеллигенты в первом поколении. Так же и Кутузов…»
Среди «объясняющих господ» Кутузов был особенно враждебным. Он действует здесь, в Петрограде, и недавно Самгин слышал его речи. Это было у Шемякина, который затевал книгоиздательство и пригласил Самгина для составления договора с фабрикантом бумаги. Уже в прихожей, раздеваясь, услыхал знакомый голос, богатый ироническими интонациями. Кутузов говорил в приемной издателя, там стоял рояль, широкий ковровый диван, кожаные кресла и очень много горшков с геранью. Кутузов сидел у рояля, за его спиной оскалилась клавиатура, голова его четко выделялась на черной поднятой крышке, как будто замахнувшейся на него. Кроме его, в комнате находилось еще несколько человек.
– Наша армия уже разбита, и мы – накануне революции. Не нужно быть пророком, чтоб утверждать это, – нужно побывать на фабриках, в рабочих казармах. Не завтра – послезавтра революция вспыхнет. Пользуясь выступлением рабочих, буржуазия уничтожит самодержавие, и вот отсюда начнется нечто новенькое. Если буржуазия, при помощи военщины, генералов, сумеет организоваться – пролетариат будет иметь пред собой врага более опасного, чем царь и окружающие его.
Самгин, наклонясь над столом, следил исподлобья за оратором. В Кутузове его возмущало все: нелепая демократическая тужурка, застегнутая до горла, туго натянутая на плечах, на груди, придавала Кутузову сходство с машинистом паровоза, а густая, жесткая борода, коротко подстриженные волосы, большое, грубое обветренное лицо делало его похожим на прасола. Но особенно возмущали иронические глаза, в которых неугасимо светилась давно знакомая и обидная улыбочка, и этот самоуверенный, крепкий голос, эти слова человека, которому все ясно, который считает себя вправе пророчествовать.
– У пролетариата – своя задача. Его передовые люди понимают, что рабочему классу буржуазные реформы ничего не могут дать, и его дело не в том, чтоб заменить оголтелое самодержавие – республикой для вящего удобства жизни сытеньких, жирненьких.
Он погладил одной ладонью бороду, другой провел по черепу со лба до затылка.
– Мне поставлен вопрос: что делать интеллигенции? Ясно: оставаться служащей капиталу, довольствуясь реформами, которые предоставят полную свободу слову и делу капиталистов. Так же ясно: идти с пролетариатом к революции социальной. Да или нет, третье решение логика исключает, но психология – допускает, и поэтому логически беззаконно существуют меньшевики, эсеры, даже какие-то народные социалисты.
Его слушали молча, и Самгин был уверен, что слушают враждебно. Жена издателя тихонько говорила:
– Просто – до ужаса… А говорят про него, что это – один из крупных большевиков… Вроде полковника у них. Муж сейчас приедет, – его ждут, я звонила ему, – сказала она ровным, бесцветным голосом, посмотрев на дверь в приемную мужа и, видимо, размышляя: закрыть дверь или не надо? Небольшого роста, но очень стройная, она казалась высокой, в красивом лице ее было что-то детски неопределенное, синеватые глаза смотрели вопросительно.
«Лет восемнадцать, – подумал Самгин, мысленно обругал Шемякина: – Скот».
– Почему интеллигенту будет легче жить с рабочим классом? – спросил кто-то вдруг и азартно. Кутузов ответил:
– Вот это – ясный, торговый постанов вопроса! Но я не думаю, что пролетариат будет кормить интеллигентов мормоладом. Но – вот что: уже даны технические условия, при наличии коих трудовая, производственная практика рабочего класса может быть развернута чрезвычайно широко и разнообразно. Классовый идиотизм буржуазии выражается, между прочим, в том, что капитал не заинтересован в развитии культуры, фабрикант создает товар, но нимало не заботится о культурном воспитании потребителя товаров у себя дома, для него идеальный потребитель – живет в колониях… Пролетариат-хозяин – особенно же наш пролетариат – должен будет развернуть широчайшую работу промышленно-технической организации своего огромнейшего хозяйства. Для этого дела потребуются десятки, даже сотни тысяч людей высокой, научной, интеллектуальной квалификации. Вопрос о мормоладе оставляю открытым.
– Мормолад? А, кажется, надобно говорить – мармелад, – пробормотала супруга издателя. – Хотите чаю? – предложила она.
Люди исчезали из приемной, переходя в другую комнату, исчезли, оставив за собой синюю пелену дыма. Самгин отказался от чая, спросил:
– Этот, который говорил, предлагает издать какие-то книги?
– Да, муж говорит: ходкие книги, кажется, уже купил… Распутин, большевики… бессарабские помещики, – говорила она, вопросительно глядя в лицо Самгина. – Все это поднимается, как будто из-под земли, этой… Как ее? Из чего лава?
– Магма?
– Да, магма. Ужасно странно все.
Она сидела положив нога на ногу, покачивая левой, курила тонкую папироску с длинным мундштуком, бесцветный ее голос звучал тихо и почти жалобно.
– Я всего второй год здесь, жила в Кишиневе, это тоже ужасно, Кишинев. Но здесь… Трудно привыкнуть. Такая противная, злая река. И всем хочется революции.
Пришел Шемякин. Он показался Самгину еще более красивым, холеным, его сопровождал Дронов, как бы для того, чтоб подчеркнуть парадность фигуры Шемякина. Снимая перчатки манерой премьера драмы, он весело говорил:
– Последняя новость: полное расстройство транспорта! Полнейшее, – прибавил он и взмахом руки начертил в воздухе крест. – Четверть всех локомотивов требует капитального ремонта, сорок процентов постоянно нуждаются в мелком.
Расправляя смятые в комок перчатки, жена смотрела на него, сдвинув брови, лоб ее разрезала глубокая морщина, и все лицо так изменилось, что Самгин подумал: ей, наверное, под тридцать.
– Там кто шумит? – приятельски спросил ее Дронов, она ответила:
– Писатели и еще один. – Она обратилась к мужу: – Этот, большевик…
– Ага! Ну – с ним ничего не выйдет. И вообще – ничего не будет! Типограф и бумажник сбесились, ставят такие смертные условия, что проще сразу отдать им все мои деньги, не ожидая, когда они вытянут их по сотне рублей. Нет, я, кажется, уеду в Японию.
– Поезжай, – одобрительно сказал Дронов. – Дай мне денег, я налажу издательство, а ты – удались и сибаритствуй. Налажу дело, приведу отечество в порядок – телеграфирую: возвращайся, все готово для сладкой жизни, черт тебя дери!
– Шут, – сказал Шемякин, усмехаясь. – Итак, Клим Иванович, беседа о договорах с типографией и бумагой – откладывается…
– Пойдемте чай пить, – предложила жена. Самгин отказался, не желая встречи с Кутузовым, вышел на улицу, в сумрачный холод короткого зимнего дня. Раздраженный бесплодным визитом к богатому барину, он шагал быстро, пред ним вспыхивали фонари, как бы догоняя людей.
– От кого бежишь? – спросил Дронов, равняясь с ним, и, сняв котиковую шапку с головы своей, вытер ею лицо себе. – Зайдем в ресторан, выпьем чего-нибудь, поговорить надо! – требовательно предложил он и, не ожидая согласия, заговорил:
– В Японию собирается. Уедет и увезет большие деньги, бык! Стратонов наковырял денег и – на Алтай, будто бы лечиться, вероятно – тоже в Японию. Некоторые – в Швецию едут.
– Ты все о деньгах, – сердито заметил Самгин.
– Да, да, я все о них! Приятно звучат: донь-динь-дон-бо-омм – по башке. Кажется, опоздал я, – теряют силу деньги, если они не золото… Видел брата?
– Какого брата?
– Дмитрия? Не видел? Идем сюда…
Вошли в ресторан, сели за стол в уголке, Самгин терпеливо молчал, ожидая рассказа, соображая: сколько лет не видел он брата, каким увидит его? Дронов не торопясь выбрал вино, заказал сыру, потом спросил:
– Хочешь глинтвейна? Здесь его знаменито делают.
Самгин, закуривая папиросу, кивнул головой, спросил, не вытерпев:
– Где ты видел Дмитрия?
– Ночевал у меня, Тося прислала. Сильно постарел, очень! Вы – не переписывались?
– Нет. Что он делает?
Дронов усмехнулся.
– Не знаю, не спрашивал. В девятом году был арестован в Томске, выслан на три года, за попытку бежать дали еще два и – в Березов.
– Пробовал бежать? – спросил Самгин, попытка к бегству не совпадала с его представлением о брате.
– Ты – что: не веришь?
Самгин промолчал.
– Спросил твой адрес, я – дал.
– Естественно.
