Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 183
«Что нравилось королю Испании в картинах Босха?» – думал он.
Вечером – в нелепом сарае Винтергартена – он подозрительно наблюдал, как на эстраде два эксцентрика изощряются в комических попытках нарушить обычное. В глумливых фокусах этих ловких людей было что-то явно двусмысленное, – публика не смеялась, и можно было думать, что серьезность, с которой они извращали общепринятое, обижает людей.
«Босх тоже был эксцентрик», – решил Самгин.
Впереди и вправо от него сидел человек в сером костюме, с неряшливо растрепанными волосами на голове; взмахивая газетой, он беспокойно оглядывался, лицо у него длинное, с острой бородкой, костлявое, большеглазое.
«Русский. Я его где-то видел», – отметил Самгин и стал наклонять голову каждый раз, когда этот человек оглядывался. Но в антракте человек встал рядом с ним и заговорил глухим, сиповатым голосом:
– Самгин, да? Долганов. Помните – Финляндия, Выборг? Газеты читали? Нет?
Оттолкнув Самгина плечом к стене и понизив голос до хриплого шепота, он торопливо пробормотал:
– Взорвали дачу Столыпина. Уцелел. Народу перекрошили человек двадцать. Знакомая одна – Любимова – попала…
– Как – попала? Арестована? – вздрогнув, спросил Самгин.
– Убита. С ребенком.
– Любимова?
– Что – знали? Я – тоже. В юности. Привлекалась по делу народоправцев – Марк Натансон, Ромась, Андрей Лежава. Вела себя – неважно… Слушайте – ну его к черту, этот балаган! Идемте в трактир, посидим. Событие. Потолкуем.
Он дергал Самгина за руку, задыхался, сухо покашливал, хрипел. Самгин заметил, что его и Долганова бесцеремонно рассматривают неподвижными глазами какие-то краснорожие, спокойные люди. Он пошел к выходу.
«Любимова… Неужели та?»
Хотелось расспросить подробно, но Долганов не давал места вопросам; покачиваясь на длинных ногах, толкал его плечом и хрипел отрывисто:
– Да, вот вам. Фейерверк. Политическая ошибка. Террор при наличии представительного правления. Черти… Я – с трудовиками. За черную работу. Вы что – эсдек? Не понимаю. Ленин сошел с ума. Беки не поняли урок Московского восстания. Пора опамятоваться. Задача здравомыслящих – организация всей демократии.
Самгин толкнул дверь маленького ресторана. Свободный стол нашли в углу у двери в комнату, где щелкали шары биллиарда.
– Мне черного пива, – сказал Долганов. – Пиво – полезно. Я – из Давоса. Туберкулез. Пневматоракс. Схватил в Тотьме, в ссылке. Тоже – дыра, как Давос. Соскучился о людях. Вы – эмигрировали?
– Нет. Вояжирую.
– Ага. Как думаете: кадеты возьмут в тиски всю сволочь – октябристов, монархистов и прочих? Интеллигенция вся, сплошь организована ими, кадетами…
В густом гуле всхрапывающей немецкой речи глухой, бесцветный голос Долганова был плохо слышен, отрывистые слова звучали невнятно. Самгин ждал, когда он устанет. Долганов жадно глотал пиво, в груди его хлюпало и хрустело, жаркие глаза, щурясь, как будто щипали кожу лица Самгина. Пивная пена висела на бороде и усах, уныло опущенных ниже подбородка, – можно было вообразить, что пенятся слова Долганова. Из-под усов неприятно светились два золотых зуба. Он говорил, говорил, а глаза его разгорались все жарче, лихорадочней. Самгин вдруг представил его мертвым: на белой подушке серое, землистое лицо, с погасшими глазами в темных ямах, с заостренным носом, а рот – приоткрыт, и в нем эти два золотых клыка. Захотелось поскорее уйти от него.
– Любимова, это фамилия по отцу? – спросил он, когда Долганов задохнулся.
– По мужу. Истомина – по отцу. Да, – сказал Долганов, отбрасывая пальцем вправо-влево мокрые жгутики усов. – Темная фигура. Хотя – кто знает? Савелий Любимов, приятель мой, – не верил, пожалел ее, обвенчался. Вероятно, она хотела переменить фамилию. Чтоб забыли о ней. Нох эйн маль[17], – скомандовал он кельнеру, проходившему мимо.
Самгину хотелось спросить: какая она, сколько ей лет, но Долганов откинулся на спинку кресла, закрыл глаза и этим заставил Самгина быстро вскочить на ноги.
– Мне – пора, будьте здоровы!
– Что вы делаете завтра? Идем в рейхстаг? Не заседает? Вот черти! Где вы остановились?
Самгин сказал, что завтра утром должен ехать в Дрезден, и не очень вежливо вытянул свои пальцы из его влажной, горячей ладони. Быстро шагая по слабо освещенной и пустой улице, обернув руку платком, он чувствовал, что нуждается в утешении или же должен оправдаться в чем-то пред собой.
«Любимова…»
Она давно уже истлела в его памяти, этот чахоточный точно воскресил ее из мертвых. Он вспомнил осторожный жест, которым эта женщина укладывала в корсет свои груди, вспомнил ее молчаливую нежность. Что еще осталось в памяти от нее?.. Ничего не осталось.
Он чувствовал, что встреча с Долгановым нарушила, прервала новое, еще неясное, но очень важное течение его мысли, вспыхнувшее в этом городе. Раздраженно постукивая тростью по камню панели, он думал:
«Плох. Может умереть в вагоне по дороге в Россию. Немцы зароют его в землю, аккуратно отправят документы русскому консулу, консул пошлет их на родину Долганова, а – там у него никого нет. Ни души».
Вздрогнув, он сунул трость под мышку, прижал локти к бокам, пошел тише, как бы чувствуя, что приближается к опасному месту.
«Родится человек, долго чему-то учится, испытывает множество различных неприятностей, решает социальные вопросы, потому что действительность враждебна ему, тратит силы на поиски душевной близости с женщиной, – наиболее бесплодная трата сил. В сорок лет человек становится одиноким…»
Поняв, что он думает о себе, Самгин снова и уже озлобленно попробовал возвратиться к Долганову.
«В сущности – ничтожество».
Но оторвать мысли от судьбы одинокого человека было уже трудно, с ними он приехал в свой отель, с ними лег спать и долго не мог уснуть, представляя сам себя на различных путях жизни, прислушиваясь к железному грохоту и хлопотливым свисткам паровозов на вагонном дворе. Крупный дождь похлестал в окна минут десять и сразу оборвался, как проглоченный тьмой.
Утром, неохотно исполняя обязанности путешественника, вооруженный красной книжкою Бедекера, Самгин шагал по улицам сплошь каменного города, и этот аккуратный, неуютный город вызывал у него тяжелую скуку. Сыроватый ветер разгонял людей по всем направлениям, цокали подковы огромных мохнатоногих лошадей, шли солдаты, трещал барабан, изредка скользил и трубил, как слон, автомобиль, – немцы останавливались, почтительно уступая ему дорогу, провожали его ласковыми глазами. Самгин очутился на площади, по которой аккуратно расставлены тяжелые здания, почти над каждым из них, в сизых облаках, сиял собственный кусок голубого неба – все это музеи. Раньше чем Самгин выбрал, в который идти, – грянул гром, хлынул дождь и загнал его в ближайший музей, там было собрано оружие, стены пестро и скучно раскрашены живописью, все эпизоды австро-прусской и франко-прусской войн. В стойках торчали ружья различных систем, шпаги, сабли, самострелы, мечи, копья, кинжалы, стояли чучела лошадей, покрытых железом, а на хребтах лошадей возвышалась железная скорлупа рыцарей. От множества разнообразно обработанного железа исходил тошнотворно масляный и холодный запах. Самгин брезгливо подумал, что, наверное, многие из этих инструментов исполнения воинского долга разрубали черепа людей, отсекали руки, прокалывали груди, животы, обильно смачивая кровью грязь и пыль земли.
«Идиотизм, – решил он. – Зимой начну писать. О людях. Сначала напишу портреты. Начну с Лютова».
Каждый раз, когда он думал о Лютове, – ему вспоминалась сцена ловли несуществующего сома и вставал вопрос: почему Лютов смеялся, зная, что мельник обманул его? Было в этой сцене что-то аллегорическое и обидное. И вообще Лютов всегда хитрит. Может быть, сам с собой хитрит? Нельзя понять: чего он хочет?
«Буду писать людей такими, как вижу, честно писать, не давая воли антипатиям. И симпатиям», – добавил он, сообразив, что симпатии тоже возможны.
Память произвольно выдвинула фигуру Степана Кутузова, но сама нашла, что неуместно ставить этого человека впереди всех других, и с неодолимой, только ей доступной быстротою отодвинула большевика в сторону, заместив его вереницей людей менее антипатичных. Дунаев, Поярков, Иноков, товарищ Яков, суховатая Елизавета Спивак с холодным лицом и спокойным взглядом голубых глаз. Стратонов, Тагильский, Дьякон, Диомидов, Безбедов, брат Димитрий… Любаша… Маргарита, Марина…
Потребовалось значительное усилие для того, чтоб прекратить парад, в котором не было ничего приятного.
«Большинство людей – только части целого, как на картинах Иеронима Босха. Обломки мира, разрушенного фантазией художника», – подумал Самгин и вздохнул, чувствуя, что нашел нечто, чем объяснялось его отношение к людям. Затем он поискал: где его симпатии? И – усмехнулся, когда нашел:
«Анфимьевна. Раба. Святая рабыня. В конце дней она соприкоснулась бунту, но как раба…»
В окна заглянуло солнце, ржавый сумрак музея посветлел, многочисленные гребни штыков заблестели еще холоднее, и особенно ледянисто осветилась железная скорлупа рыцарей. Самгин попытался вспомнить стихи из былины о том, «как перевелись богатыри на Руси», но ‹вспомнил› внезапно кошмар, пережитый им в ночь, когда он видел себя расколотым на десятки, на толпу Самгиных. Очень неприятное воспоминание…
Вечером он выехал в Дрезден и там долго сидел против Мадонны, соображая: что мог бы сказать о ней Клим Иванович Самгин? Ничего оригинального не нашлось, а все пошлое уже было сказано. В Мюнхене он отметил, что баварцы толще пруссаков. Картин в этом городе, кажется, не меньше, чем в Берлине, а погода – еще хуже. От картин, от музеев он устал, от солидной немецкой скуки решил перебраться в Швейцарию, – там жила мать. Слово «мать» потребовало наполнения.
«Красива, умела одеться, избалована вниманием мужчин. Книжной мудростью не очень утруждала себя. Рациональна. Правильно оценила отца и хорошо выбрала друга, – Варавка был наиболее интересный человек в городе. И – легко “делал деньги”»…
Затем вспомнился рыжеволосый мудрец Томилин в саду, на коленях пред матерью.
«У него тоже были свои мысли, – подумал Самгин, вздохнув. – Да, “познание – третий инстинкт”. Оказалось, что эта мысль приводит к богу… Убого. Убожество. “Утверждение земного реального опыта как истины требует служения этой истине или противодействия ей, а она, чрез некоторое время, объявляет себя ложью. И так, бесплодно, трудится, кружится разум, доколе не восчувствует, что в центре круга – тайна, именуемая бог”».
Он заставил память найти автора этой цитаты, а пока она рылась в прочитанных книгах, поезд ворвался в туннель и, оглушая грохотом, покатился как будто под гору в пропасть, в непроницаемую тьму.
Поутру Самгин был в Женеве, а около полудня отправился на свидание с матерью. Она жила на берегу озера, в маленьком домике, слишком щедро украшенном лепкой, похожем на кондитерский торт. Домик уютно прятался в полукруге плодовых деревьев, солнце благосклонно освещало румяные плоды яблонь, под одной из них, на мраморной скамье, сидела с книгой в руке Вера Петровна в платье небесного цвета, поза ее напомнила сыну снимок с памятника Мопассану в парке Монсо.
– О, дорогой мой, я так рада, – заговорила она по-французски и, видимо опасаясь, что он обнимет, поцелует ее, – решительно, как бы отталкивая, подняла руку свою к его лицу. Сын поцеловал руку, холодную, отшлифованную, точно лайка, пропитанную духами, взглянул в лицо матери и одобрительно подумал:
«Молодчина».
– Ты пришел на ногах? – спросила она, переводя с французского. – Останемся здесь, это любимое мое место. Через полчаса – обед, мы успеем поговорить.
Встала, освобождая место на скамье, и снова села, подложив под себя кожаную подушку.
– Ты имеешь очень хороший вид. Но уже немножко седой. Так рано…
Самгин отвечал междометиями, улыбками, пожиманием плеч, – трудно было найти удобные слова. Мать говорила не своим голосом, более густо, тише и не так самоуверенно, как прежде. Ее лицо сильно напудрено, однако сквозь пудру все-таки просвечивает какая-то фиолетовая кожа. Он не мог рассмотреть выражения ее подкрашенных глаз, прикрытых искусно удлиненными ресницами. Из ярких губ торопливо сыпались мелкие, ненужные слова.
– Что же делается там, в России? Все еще бросают бомбы? Почему Дума не запретит эти эксцессы? Ах, ты не можешь представить себе, как мы теряем во мнении Европы! Я очень боюсь, что нам перестанут давать деньги, – займы, понимаешь?
Самгин, усмехаясь, сказал:
– Дадут.
Он слышал тревогу в словах матери, но тревога эта казалась ему вызванной не соображениями о займах, а чем-то другим. Так и было.
– Многие предсказывают, что Россия обанкротится, – поспешно сказала она и, касаясь его руки, спросила:
– Надеюсь, ты приехал просто так… не эмигрировал, нет? Ах, как я рада! Впрочем, я была уверена в твоем благоразумии.
И, вздохнув, она заговорила более спокойно:
– Я – не понимаю: что это значит? Мы протестовали, нам дали конституцию. И вот снова эмигранты, бомбы. Дмитрий, конечно, тоже в оппозиции, да?
– Не думаю. А впрочем – не знаю, он давно не писал мне.
Утвердительно качнув пышно причесанной головою, мать сказала:
– О, наверное, наверное! Революции делают люди бездарные и… упрямые. Он из таких. Это – не моя мысль, но это очень верно. Не правда ли?
Самгин хотел согласиться с этой мыслью, но – воздержался. Мать вызывала чувство жалости к ней, и это связывало ему язык. Во всем, что она говорила, он слышал искусственное напряжение, неискренность, которая, должно быть, тяготила ее.
Яблоко сорвалось с ветки, упало в траву, и – как будто розовый цветок вдруг расцвел в траве.
– Здесь очень много русских, и – представь? – на днях я, кажется, видела Алину, с этим ее купцом. Но мне уже не хочется бесконечных русских разговоров. Я слишком много видела людей, которые все знают, но не умеют жить. Неудачники, все неудачники. И очень озлоблены, потому что неудачники. Но – пойдем в дом.
Она привела сына в маленькую комнату с мебелью в чехлах. Два окна были занавешены кисеей цвета чайной розы, извне их затеняла зелень деревьев, мягкий сумрак был наполнен крепким запахом яблок, лента солнца висела в воздухе и, упираясь в маленький круглый столик, освещала на нем хоровод семи слонов из кости и голубого стекла. Вера Петровна говорила тихо и поспешно:
– Мне удалось очень дешево купить этот дом. Половину его я сдаю доктору Ипполиту Донадье…
«Дань богу?» – мысленно перевел Клим, – лицо матери он видел в профиль, и ему показалось, что ухо ее дрожит.
– Очень культурный человек, знаток музыки и замечательный оратор. Вице-президент общества гигиенистов. Ты, конечно, знаешь: здесь так много больных, что нужно очень оберегать здоровье здоровых.
Настроение Самгина становилось тягостным. С матерью было скучно, неловко и являлось чувство, похожее на стыд за эту скуку. В двери из сада появился высокий человек в светлом костюме и, размахивая панамой, заговорил грубоватым басом:
– И вот, машер[18], как я знал, как убеждал тебя…
Взмахнув руками, точно желая обнять или оттолкнуть его, не пустить в комнату, Вера Петровна сказала неестественно громко:
– Мой сын, Клим.
Доктор Донадье сильно обрадовался, схватил руку Самгина, встряхнул ее и осыпал его градом картавых слов. Улавливая отдельные слова и фразы, Клим понял, что знакомство с русским всегда доставляло доктору большое удовольствие; что в 903 году доктор был в Одессе, – прекрасный, почти европейский город, и очень печально, что революция уничтожила его. Возможно, что он, Донадьё, не все понимает, но не только он, а вообще все французы одного мнения: революция в России – преждевременна. И, подмигнув, улыбаясь, он добавил:
– В этом французы кое-что понимают – не так ли?
Длинный, тощий, с остатками черных, с проседью, курчавых и, видимо, жестких волос на желтом черепе, в форме дыни, с бородкой клином, горбоносый, он говорил неутомимо, взмахивая густыми бровями, такие же густые усы быстро шевелились над нижней, очень толстой губой, сияли и таяли влажные, точно смазанные маслом, темные глаза. Заметив, что сын не очень легко владеет языком Франции, мать заботливо подсказывала сыну слова, переводила фразы и этим еще более стесняла его.
– Мир вдохновляется Францией, – говорил доктор, размахивая левой рукой, а правой вынул часы из кармана жилета и показал циферблат Вере Петровне.
– Сейчас, – сказала она, а квартирант и нахлебник ее продолжал торопливо воздавать славу Франции, вынудив Веру Петровну напомнить, что Тургенев был другом знаменитых писателей Франции, что русские декаденты – ученики французов и что нигде не любят Францию так горячо, как в России.
– Нас любят все, кроме немцев, – турки, японцы, – возгласил доктор. – Турки без ума от Фаррера, японцы – от Лоти. Читали вы «Рай животных» Франсиса Жамма? О, – это вещь!
Он не очень интересовался, слушают ли его, и хотя часто спрашивал: не так ли? – но ответов не ждал. Мать позвала к столу, доктор взял Клима под руку и, раскачиваясь на ходу, как австрийский тамбур-мажор, растроганно сказал:
– Я – оптимист. Я верю, что все люди более или менее, но всегда удачные творения величайшего артиста, которого именуем – бог!
«Донадье», – вспомнил Самгин, чувствуя желание придумать каламбур, а мать безжалостно спросила его:
– Ты – понял?
В столовой доктор стал менее красноречив, но еще более дидактичен.
– Я – эстет, – говорил он, укрепляя салфетку под бородой. – Для меня революция – тоже искусство, трагическое искусство немногих сильных, искусство героев. Но – не масс, как думают немецкие социалисты, о нет, не масс! Масса – это вещество, из которого делаются герои, это материал, но – не вещь!
Затем он принялся есть, глубоко обнажая крепкие зубы, прищуривая глаза от удовольствия насыщаться, сладостно вздыхая, урча и двигая ушами в четкой форме цифры 9. Мать ела с таким же наслаждением, как доктор, так же много, но молча, подтверждая речь доктора только кивками головы.
«Проживет она с этим гигиенистом все свои деньги», – грубо подумал Самгин, и чувство жалости к матери вдруг окрасилось неприязнью к ней. Доктор угощал:
– Попробуйте это вино. Его присылает мне из Прованса мой дядя. Это – чистейшая кровь нашего южного солнца. У Франции есть все и – даже лишнее: Эйфелева башня. Это сказал Мопассан. Бедняга! Венера была немилостива к нему.
После обеда Донадье осовел, отказался от кофе и, закурив маленькую сигару, сообщил, тяжко вздыхая:
– К сожалению – через час у меня заседание. Но мы, конечно, увидимся…
– Да, – сказала мать, но так неуверенно, что Клим Иванович понял: она спрашивает.
– Я сегодня же еду в Париж, – сообщил он.
Доктор оживленно простился, мать, помолчав, размешивая кофе, осведомилась:
– Ты очень торопишься?
– Да, ждет клиент.
– Твои дела не плохи?
– Вполне приличны. Не обидишься, если я уйду? Хочется взглянуть на город. А ты, наверное, отдыхаешь в этот час?
Вера Петровна встала. Клим, взглянув в лицо ее, – отметил: дрожит подбородок, а глаза жалобно расширены. Это почти испугало его.
«Начнет объясняться».
– Ты понимаешь, Клим, в мире так одиноко, – начала она. Самгин взял ее руку, поцеловал и заговорил ласково, как только мог.
– А он очень интересный человек.