Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 174
«Поблек, – думал Самгин, выходя из гостиницы в голубоватый холод площади. – Типичный русский бездельник. О попах – нарочно, для меня выдумал. Маскирует чудачеством свою внутреннюю пустоту. Марина сказала бы: человек бесплодного ума».
От сытости и водки приятно кружилась голова, вкусно морозный воздух требовал глубоких вдыханий и, наполняя легкие острой свежестью, вызывал бодрое чувство. В памяти гудел мотив глупой песенки:
Царь, подобно Муцию…
«Дуняша-то! Отвергла. Почему?»
Самгин взял извозчика и поехал в оперетку. Там кассир сказал ему, что все билеты проданы, но есть две свободные ложи и можно получить место.
С высоты второго яруса зал маленького театра показался плоскодонной ямой, а затем стал похож на опрокинутую горизонтально витрину магазина фруктов: в пене стружек рядами лежат апельсины, яблоки, лимоны. Самгин вспомнил, как Туробоев у Омона оправдывал анархиста Равашоля, и спросил сам себя:
«Мог бы я бросить бомбу? Ни в каком случае. И Лютов не способен. Я подозревал в нем что-то… своеобразное. Ничего нет… Кажется – я даже чего-то опасался в этом… выродке». И, почувствовав, что он может громко засмеяться, Самгин признался: «Я – выпил немножко сверх меры».
Над оркестром судорожно изгибался, размахивая коротенькими руками и фалдами фрака, черненький, большеголовый, лысый дирижер, у рампы отчаянно плясали два царя и тощий кривоногий жрец Калхас, похожий на Победоносцева.
«Оффенбах был действительно остроумен, превратив предисловие к «Илиаде» в комедию. Следовало бы обработать в серию легких комедий все наиболее крупные события истории культуры, чтоб люди перестали относиться к своему прошлому подобострастно – как к его превосходительству…»
Думалось очень легко и бойко, но голова кружилась сильнее, должно быть, потому, что теплый воздух был густо напитан духами. Публика бурно рукоплескала, цари и жрец, оскалив зубы, благодарно кланялись в темноту зала плотному телу толпы, она тяжело шевелилась и рычала:
– Браво, браво!
Это было не весело, не смешно, и Самгин поморщился, вспомнив чей-то стих:
Пучина, где гибнет все то, что живет.
«Откуда это?»
Подумав, он вспомнил: из книги немецкого демократа Иоганна Шерра. Именно этот профессор советовал смотреть на всемирную историю как на комедию, но в то же время соглашался с Гете в том, что:
Быть человеком – значит быть бойцом.
«Чтобы придать комедии оттенки драмы, да? Пьянею», – сообразил Самгин, потирая лоб ладонью. Очень хотелось придумать что-нибудь оригинальное и улыбнуться себе самому, но мешали артисты на сцене. У рампы стояла плечистая, полнотелая дочь царя Приама, дрыгая обнаженной до бедра ногой; приплясывал удивительно легкий, точно пустой, Калхас; они пели:
СмотритеНа Витте,На графа из Портсмута,Чей спорт любимый – смута…
«Это – глупо», – решил Самгин, дважды хлопнув ладонями.
– Браво! – кричали из пучины.
– Пардон, – сказал кто-то, садясь рядом с Климом, и тотчас же подавленно вскричал: – Бог мой – вы? Как я рад!
Это – Брагин, одетый, точно к венцу, – во фраке, в белом галстуке; маленькая головка гладко причесана, прядь волос, опускаясь с верху виска к переносью, искусно – более, чем раньше, – прикрывает шишку на лбу, волосы смазаны чем-то крепко пахучим, лицо сияет радостью. Он правильно назвал встречу неожиданной и в минуту успел рассказать Самгину, что является одним из «сосьетеров» этого предприятия.
– Вы заметили, что мы вводим в старый текст кое-что от современности? Это очень нравится публике. Я тоже начинаю немного сочинять, куплеты Калхаса – мои. – Говорил он стоя, прижимал перчатку к сердцу и почтительно кланялся кому-то в одну из лож. – Вообще – мы стремимся дать публике веселый отдых, но – не отвлекая ее от злобы дня. Вот – высмеиваем Витте и других, это, я думаю, полезнее, чем бомбы, – тихонько сказал он.
– Да, – согласился Самгин, – пусть все… улыбаются! Пусть человек улыбается сам себе.
– Замечательно сказано! – с восхищением прошептал Брагин. – Именно – сам себе!
– Пусть улыбнется! – строго повторил Самгин.
– Я и Думу тоже – куплетами! Вы были в Думе?
– Нет. В Думе – нет…
– Это – митинг и ничего государственного! Вы увидите – ее снова закроют.
– Не надо, – пусть говорят, – сказал Самгин.
– Да, разумеется, – лучше под крышей, чем на улицах! Но – газеты! Они все выносят на улицу.
– А она – умная! Она смеется, – сказал Самгин и остатком неомраченного сознания понял, что он, скандально пьянея, говорит глупости. Откинувшись на спинку стула, он закрыл глаза, сжал зубы и минуту, две слушал грохот барабана, гул контрабаса, веселые вопли скрипок. А когда он поднял веки – Брагина уже не было, пред ним стоял официант, предлагая холодную содовую воду, спрашивая дружеским тоном:
– Капельку нашатырного спиртику не прикажете?
Антракт Самгин просидел в глубине ложи, а когда погасили огонь – тихонько вышел и поехал в гостиницу за вещами. Опьянение прошло, на место его явилась скучная жалость к себе.
«В сущности, случай ничтожный, и все дело в том, что я много выпил», – утешал он себя, но не утешил.
На другой день, вечером, он сердито рассказывал Марине:
– Москва вызвала у меня впечатление пошлости и злобы. Одни торопливо и пошло веселятся, другие – собираются мстить за пережитые тревоги…
– Собираются! – воскликнула Марина. – Уже – начали, вон как Столыпин-то спешит вешать.
Она была очень довольна выигранным процессом и говорила весело. Самгин нашел, что говорить о работе Столыпина веселым тоном – по меньшей мере неприлично, и спросил насмешливо:
– А по-твоему, вешать надобно не спеша?
Улыбаясь, облизнув губы, Марина посмотрела в темный угол.
– Максималистов-то? Я бы на его месте тоже вешала. Вон как они в Фонарном-то переулке денежки цапнули. Да и лично Столыпин задет ими, – дочку ранили, дачу взорвали.
– Ужасно… просто относишься ты ко всем этим трагедиям, – сказал Самгин и отметил, что говорит с удивлением, а хотел сказать с негодованием.
– Я ведь не министр и особенно углубляться в эти семейные дела у меня охоты нет, – сказала Марина.
Самгин вспомнил, что она уже второй раз называет террор «семейным делом»; так же сказала она по поводу покушения Тамары Принц на генерала Каульбарса в Одессе. Самгин дал ей газету, где напечатана была заметка о покушении.
– Да, – знаю, – сказала Марина. – Лидии подробно известно это. – Встряхнув газету, как будто на ней осела пыль, она выговорила медленно, с недоумением:
– Детскость какая! Пришла к генералу дочь генерала и – заплакала, дурочка: ах, я должна застрелить вас, а – не могу, вы – друг моего отца! Татьяна-то Леонтьева, которая вместо министра Дурново какого-то немца-коммивояжера подстрелила, тоже, кажется, генеральская дочь? Это уж какие-то семейные дела…
Ее устойчиво спокойное отношение к действительности возмущало Самгина, но он молчал, понимая, что возмущается не только от ума, а и от зависти. События проходили над нею, точно облака и, касаясь ее, как тени облаков, не омрачали настроения; спокойно сообщив: «Лидия рассказывает, будто Государственный совет хотели взорвать. Не удалось», – она задумчиво спросила:
– Отчего это иногда не удается им?
Самгин усмехнулся, подумав, что, если б она была террористкой, ей бы, наверное, удалось взорвать и Государственный совет.
«Ей все – чуждо, – думал он. – Точно иностранка. Или человек, непоколебимо уверенный, что «все к лучшему в этом наилучшем из миров». Откуда у нее этот… оптимизм… животного?»
В «наилучшем из миров» бесплодно мучается некто Клим Самгин. Хотя он уже не с такою остротой, как раньше, чувствовал бесплодность своих исканий, волнений и тревог, но временами все-таки казалось, что действительность становится все более враждебной ему и отталкивает, выжимает его куда-то в сторону, вычеркивая из жизни. Его особенно поразил неожиданный и резкий выпад против интеллигенции со стороны Томилина. В местной либеральной газете был напечатан подробный отчет о лекции, которую прочитал Томилин на родине Самгина. Лекция была озаглавлена «Интеллект и рок», – в ней доказывалось, что интеллект и является выразителем воли рока, а сам «рок не что иное, как маска Сатаны – Прометея»; «Прометей – это тот, кто первый внушил человеку в раю неведения страсть к познанию, и с той поры девственная, жаждущая веры душа богоподобного человека сгорает в Прометеевом огне; материализм – это серый пепел ее». Томилин «беспощадно, едко высмеивал тонко организованную личность, кристалл, якобы способный отразить спектры всех огней жизни и совершенно лишенный силы огня веры в простейшую и единую мудрость мира, заключенную в таинственном слове – бог».
Отчет заключался надеждой его автора, что «наш уважаемый сотрудник, смелый и оригинальный мыслитель, посетит наш город и прочтет эту глубоко волнующую лекцию. Нам весьма полезно подняться на высоту изначальных идей, чтоб спокойно взглянуть оттуда на трагические ошибки наши».
Столь крутой поворот знакомых мыслей Томилина возмущал Самгина не только тем, что так неожиданно крут, но еще и тем, что Томилин в резкой форме выразил некоторые, еще не совсем ясные, мысли, на которых Самгин хотел построить свою книгу о разуме. Не первый раз случалось, что осторожные мысли Самгина предупреждались и высказывались раньше, чем он решался сделать это. Он почувствовал себя обворованным рыжим философом.
«Марине, вероятно, понравится философия Томилина», – подумал он и вечером, сидя в комнате за магазином, спросил: читала она отчет о лекции?
– Жулик, – сказала она, кушая мармелад. – Это я не о философе, а о том, кто писал отчет. Помнишь: на Дуняшином концерте щеголь ораторствовал, сынок уездного предводителя дворянства? Это – он. Перекрасился октябристом. Газету они покупают, кажется, уже и купили. У либералов денег нет. Теперь столыпинскую философию проповедовать будут: «Сначала – успокоение, потом – реформы».
Ленивенькие ее слова задели Самгина; говоря о таких вопросах, можно было бы не жевать мармелад. Он не сдержался и спросил:
– Тебя, видимо, не беспокоят «трагические ошибки»?
Вытирая пальцы чайной салфеткой, она сказала:
– Не люблю беспокоиться. Недостаточно интеллигентна для того, чтоб охать и ахать. И, должно быть, недостаточно – баба.
Самгин предусмотрительно замолчал, понимая, что она могла бы сказать:
«Ведь и ты не очень беспокоишься, ежедневно читая, как министр давит людей «пеньковыми галстуками».
Против таких слов ему нечего было бы возразить. Он читал о казнях, не возмущаясь, казни стали так же привычны, как ничтожные события городской хроники или как, в свое время, привычны были еврейские погромы: сильно возмутил первый, а затем уже не хватало сил возмущаться. Неотвязно следя за собою, он спрашивал себя: почему казни не возмущают его? Чувство биологического отвращения к убийству бездействовало. Он оправдал это тем, что несколько раз был свидетелем многих убийств, и вспоминал утешительную пословицу: «В драке волос не жалеют». Не жалеют и голов.
Марина, прихлебывая чай, спокойно рассказывала:
– Головастик этот, Томилин, читал и здесь года два тому назад, слушала я его. Тогда он немножко не так рассуждал, но уже можно было предвидеть, что докатится и до этого. Теперь ему надобно будет православие возвеличить. Религиозные наши мыслители из интеллигентов неизбежно упираются лбами в двери казенной церкви, – простой, сыромятный народ самостоятельнее, оригинальнее. – И, прищурясь, усмехаясь, она сказала: – Грамотность – тоже не всякому на пользу.
Самгин курил, слушал и, как всегда, взвешивал свое отношение к женщине, которая возбуждала в нем противоречивые чувства недоверия и уважения к ней, неясные ему подозрения и смутные надежды открыть, понять что-то, какую-то неведомую мудрость. Думая о мудрости, он скептически усмехался, но все-таки думал. И все более остро чувствовал зависть к самоуверенности Марины.
«Откуда она смотрит на жизнь?» – спрашивал он.
Изредка она говорила с ним по вопросам религии, – говорила так же спокойно и самоуверенно, как обо всем другом. Он знал, что ее еретическое отношение к православию не мешает ей посещать церковь, и объяснял это тем, что нельзя же не ходить в церковь, торгуя церковной утварью. Ее интерес к религии казался ему не выше и не глубже интересов к литературе, за которой она внимательно следила. И всегда ее речи о религии начинались «между прочим», внезапно: говорит о чем-нибудь обыкновенном, будничном и вдруг:
– А знаешь, мне кажется, что между обрядом обрезания и скопчеством есть связь; вероятно, обряд этот заменил кастрацию, так же как «козлом отпущения» заменили живую жертву богу.
– Никогда не думал об этом и не понимаю: почему это интересно? – сказал Самгин, а она, усмехаясь, вздохнула с явным и обидным сожалением:
– Эх ты…
В другой раз она долго и туманно говорила об Изиде, Сете, Озирисе. Самгин подумал, что ее, кажется, особенно интересуют сексуальные моменты в религии и что это, вероятно, физиологическое желание здоровой женщины поболтать на острую тему. В общем он находил, что размышления Марины о религии не украшают ее, а нарушают цельность ее образа.
Гораздо более интересовали его ее мысли о литературе.
– Насколько реализм был революционен – он уже сыграл свою роль, – говорила она. – Это была роль словесных стружек: вспыхнул костер и – погас! Буревестники и прочие птички больше не нужны. Видать, что писатели понимают: наступили годы медленного накопления и развития новых культурных сил. Традиция – писать об униженных и оскорбленных – отжила, оскорбленные-то показали себя не очень симпатично, даже – страшновато! И – кто знает? Вдруг они снова встряхнут жизнь? Положение писателя – трудное: нужно сочинять новых героев, попроще, поделовитее, а это – не очень ловко в те дни, когда старые герои еще не все отправлены на каторгу, перевешаны.
Самгин слушал и соображал: цинизм это или ирония?
В другой раз она говорила, постукивая пальцами по книжке журнала:
– Арцыбашев вовремя указал выход неиспользованной энергии молодежи. Очень прямодушный писатель! Санин его, разумеется, будет кумиром.
Это была явная ирония, но дальше она заговорила своим обычным тоном:
– Пророками – и надолго! – будут двое: Леонид Андреев и Сологуб, а за ними пойдут и другие, вот увидишь! Андреев – писатель, небывалый у нас по смелости, а что он грубоват – это не беда! От этого он только понятнее для всех. Ты, Клим Иванович, напрасно морщишься, – Андреев очень самобытен и силен. Разумеется, попроще Достоевского в мыслях, но, может быть, это потому, что он – цельнее. Читать его всегда очень любопытно, хотя заранее знаешь, что он скажет еще одно – нет! – Усмехаясь, она подмигнула:
– Все-таки согласись, что изобразить Иуду единственно подлинным среди двенадцати революционеров, искренно влюбленным в Христа, – это шуточка острая! И, пожалуй, есть в ней что-то от правды: предатель-то действительно становится героем. Ходит слушок, что у эсеров действует крупный провокатор.
Тон ее речи тревожил внимание Самгина более глубоко, чем ее мысли.
Теперь она говорила вопросительно, явно вызывая на возражения. Он, покуривая, откликался осторожно, междометиями и вопросами; ему казалось, что на этот раз Марина решила исповедовать его, выспросить, выпытать до конца, но он знал, что конец – точка, в которой все мысли связаны крепким узлом убеждения. Именно эту точку она, кажется, ищет в нем. Но чувство недоверия к ней давно уже погасило его желание откровенно говорить с нею о себе, да и попытки его рассказать себя он признал неудачными.
Он сознавал, что Марина занимает первое место в его жизни, что интерес к ней растет, становится настойчивей, глубже, а она – все менее понятна. Непонятно было и ее отношение к литературе. Почему она так высоко ценит Андреева? Этот литератор неприятно раздражал Самгина назойливой однотонностью языка, откровенным намерением гипнотизировать читателя одноцветными словами; казалось, что его рассказы написаны слишком густочерными чернилами и таким крупным почерком, как будто он писал для людей ослабленного зрения. Не понравился Самгину истерический и подозрительный пессимизм «Тьмы»; предложение героя «Тьмы» выпить за то, чтоб «все огни погасли», было возмутительно, и еще более возмутил Самгина крик: «Стыдно быть хорошим!» В общем же этот рассказ можно было понять как сатиру на литературный гуманизм. Иногда Самгину казалось, что Леонид Андреев досказывает до конца некоторые его мысли, огрубляя, упрощая их, и что этот писатель грубит иронически, мстительно. Самгин особенно расстроился, прочитав «Мысль», – в этом рассказе он усмотрел уже неприкрыто враждебное отношение автора к разуму и с огорчением подумал, что вот и Андреев, так же как Томилин, опередил его. Но – не только опередил, а еще зажег странное чувство, сродное испугу. С этим чувством, скрывая его, Самгин спросил Марину: что думает она о рассказе «Мысль»?
– Да – что же? – сказала она, усмехаясь, покусывая яркие губы. – Как всегда – он работает топором, но ведь я тебе говорила, что на мой взгляд – это не грех. Ему бы архиереем быть, – замечательные сочинения писал бы против Сатаны!
– Ты все шутишь, – хмуро упрекнул ее Самгин. Она удивилась, приподняла брови.
– Я вполне серьезно думаю так! Он – проповедник, как большинство наших литераторов, но он – законченное многих, потому что не от ума, а по натуре проповедник. И – революционер, чувствует, что мир надобно разрушить, начиная с его основ, традиций, догматов, норм.
Она тихонько засмеялась, глядя в лицо Самгина, прищурясь, потом сказала, покачивая головой:
– Не веришь ты мне! И забыл, что все-таки я – ученица Степана Кутузова и – миру этому не слуга.
– Это уж совершенно непонятно, – сердито проговорил Самгин, пожимая плечами.
– Ну, что же я сделаю, если ты не понимаешь? – отозвалась она, тоже как будто немножко сердясь. – А мне думается, что все очень просто: господа интеллигенты почувствовали, что некоторые излюбленные традиции уже неудобны, тягостны и что нельзя жить, отрицая государство, а государство нестойко без церкви, а церковь невозможна без бога, а разум и вера несоединимы. Ну, и получается иной раз, в поспешных хлопотах реставрации, маленькая, противоречивая чепуха.
Она взяла с дивана книгу, открыла ее:
– «Мелкого беса» читал?
– Нет еще.
– Ну, вот, погляди, как строго реалистически говорит символист.
– «Люди любят, чтоб их любили, – с удовольствием начала она читать. – Им нравится, чтоб изображались возвышенные и благородные стороны души. Им не верится, когда перед ними стоит верное, точное, мрачное, злое. Хочется сказать: «Это он о себе». Нет, милые мои современники, это я о вас писал мой роман о мелком бесе и жуткой его недотыкомке. О вас».
Хлопнув книгой по колену, она сказала:
– Над этим стоит подумать! Тут не в том смысл, что бесы Сологуба значительно уродливее и мельче бесов Достоевского, а – как ты думаешь: в чем? Ах, да, ты не читал! Возьми, интересно.
Самгин взял книгу и, не глядя на Марину, перелистывая страницы, пробормотал:
– И все-таки остается неясным, что ты хотела сказать.
Марина не ответила. Он взглянул на нее, – она сидела, закинув руки за шею; солнце, освещая голову ее, золотило нити волос, розовое ухо, румяную щеку; глаза Марины прикрыты ресницами, губы плотно сжаты. Самгин невольно загляделся на ее лицо, фигуру. И еще раз подумал с недоумением, почти со злобой: «Чем же все-таки она живет?»
Он все более определенно чувствовал в жизни Марины нечто таинственное или, по меньшей мере, странное. Странное отмечалось не только в противоречии ее политических и религиозных мнений с ее деловой жизнью, – это противоречие не смущало Самгина, утверждая его скептическое отношение к «системам фраз». Но и в делах ее были какие-то темные места.
Зимою Самгин выиграл в судебной палате процесс против родственников купца Коптева – «менялы» и ростовщика; человек этот помер, отказав Марине по духовному завещанию тридцать пять тысяч рублей, а дом и остальное имущество – кухарке своей и ее параличному сыну. Коптев был вдов, бездетен, но нашлись дальние родственники и возбудили дело о признании наследователя ненормальным, утверждая, что у Коптева не было оснований дарить деньги женщине, которую он видел, по их сведениям, два раза, и обвиняя кухарку в «сокрытии имущества». Марина сказала, что Коптев был близким приятелем ее супруга и что истцы лгут, говоря, будто завещатель встречался с нею только дважды.
– Глупость какая! – пренебрежительно сказала она. – Что же они – следили за его встречами с женщинами?
В этих словах Самгину послышалась нотка цинизма. Духовное завещание было безукоризненно с точки зрения закона, подписали его солидные свидетели, а иск – вздорный, но все-таки у Самгина осталось от этого процесса впечатление чего-то необычного. Недавно Марина вручила ему дарственную на ее имя запись: девица Анна Обоимова дарила ей дом в соседнем губернском городе. Передавая документ, она сказала тем ленивым тоном, который особенно нравился Самгину:
– Кажется, в доме этом помещено какое-то училище или прогимназия, – ты узнай, не купит ли город его, дешево возьму!