Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 17
– Ослеп, дурак, – ответила Рита и, вздохнув, не пожелала больше отвечать на дальнейшие расспросы Клима, а предложила:
– Ну, в постельку?
В нежную минуту он решился наконец спросить ее о Дронове; он понимал, что обязан спросить об этом, хотя и чувствовал, что чем дальше, тем более вопрос этот теряет свою обязательность и значение. В этом скрывалось нечто смущавшее его, нечистоплотное. Когда он спросил, Рита удивленно подняла брови:
– Кто это?
– Не притворяйся, – Клим хотел сказать это слово строго, но не сумел и даже улыбнулся.
Приподнявшись с подушки, Рита села и, надевая рубашку, прикрыв ею лицо, заговорила сочувственно:
– Ах, это Ваня, который живет у вас в мезонине! Ты думаешь – я с ним путалась, с эдаким: ни кожи, ни рожи? Плохо ты выдумал.
Натягивая чулки на белые с голубыми жилками ноги свои, она продолжала торопливо, неясно и почему-то часто вздыхая:
– Жалко его. Это ведь при мне поп его выгнал, я в тот день работала у попа. Ваня учил дочь его и что-то наделал, горничную ущипнул, что ли. Он и меня пробовал хватать. Я пригрозила, что пожалуюсь попадье, отстал. Он все-таки забавный, хоть и злой.
Другим тоном и тише она досказала:
– Выгнали из гимназии. Надрали бы уши, и – довольно!
Климу хотелось верить ей, он поверил, и тень Дронова, все-таки несколько мешавшая ему, – исчезла.
Юноша давно уже понял, что чистенькая постелька у стены была для этой девушки жертвенником, на котором Рита священнодействовала, неутомимо и почти благоговейно. После успокоившей его беседы о Дронове у Клима явилось желание делать для Риты, возможно чаще, приятное ей, но ей были приятны только солодовые, на меду, пряники и поцелуи, иногда утомлявшие его. И уже был день, когда ее понукающее приглашение: «Ну, в постельку» – вдруг вызвало у него темное раздражение, какую-то непонятную обиду. Он почти сердито стал спрашивать ее, почему она не читает книг, не ходит в театр, не знает ничего лучше постельки, но Рита, видимо, не уловив его тона, спросила спокойно, расплетая волосы:
– А куда иначе жизнь девать? Подумай-ка. И – некуда.
Затем рассказала, что в театры она ходит:
– Если там играют веселые комедии, водевили. Драмов я не люблю. В церковь хожу, к Успенью, там хор – лучше соборного.
Порою Клим, усталый и чувствуя недовольство собою, осторожно размышлял:
«Вот это и есть – любовь?»
Почему-то невозможно было согласиться, что Лидия Варавка создана для такой любви. И трудно было представить, что только эта любовь лежит в основе прочитанных им романов, стихов, в корне мучений Макарова, который становился все печальнее, меньше пил и говорить стал меньше да и свистел тише.
Потом для Клима наступили дни, когда он, после свиданий с Маргаритой, чувствовал себя настолько опустошенным, отупевшим, что это пугало его; тогда он принуждал себя идти к источникам мудрости, к Томилину или во флигель.
С Томилиным что-то случилось; он переоделся в цветные рубашки «фантазия», носил вместо галстука шнур с кистями, серый пиджак и какие-то, сиреневого цвета, очень широкие брюки. Все это казалось на теле его чужим и еще более оттеняло огненную рыжеватость подстриженных волос, которые над ушами торчали горизонтально и дыбились над его белым лбом. Особенно заметны были запонки на обшлагах – большие, тяжелые, лунные серпики. Говорил Томилин громче, но как будто менее уверенно, часто делал паузы и, поглядывая в рукав пиджака, вертел запонки. И как будто у Томилина вместе с костюмом явились новые мысли. Клим ощущал, что мысли эти даже пугают его своей грубой обнаженностью, которую можно было понять как бесстрашие и как бесстыдство. Иногда эти голые мысли Клим представлял себе в форме клочьев едкого дыма, обрывков облаков; они расползаются в теплом воздухе тесной комнаты и серой, грязноватой пылью покрывают книги, стены, стекла окна и самого мыслителя.
Взвешивая на ладони один из пяти огромных томов Мориса Каррьера «Искусство в связи с общим развитием культуры», он говорил:
– Некий итальянец утверждает, что гениальность – одна из форм безумия. Возможно. Вообще людей с преувеличенными способностями трудно признать нормальными людьми. Возьмем обжор, сладострастников и… мыслителей. Да, и мыслителей. Вполне допустимо, что чрезмерно развитый мозг есть такое же уродство, как расширенный желудок или непомерно большой фаллос. Тогда мы увидим нечто общее между Гаргантюа, Дон-Жуаном и философом Иммануилом Кантом.
Это сопоставление понравилось Климу, как всегда нравились ему упрощающие мысли. Он заметил, что и сам Томилин удивлен своим открытием, видимо – случайным. Швырнув тяжелую книгу на койку, он шевелил бровями, глядя в окно, закинув руки за шею, под свой плоский затылок.
– Да, – сказал он, мигнув. – Я должен идти вниз, чай пить. Гм…
Все чаще и как-то угрюмо Томилин стал говорить о женщинах, о женском, и порою это у него выходило скандально. Так, когда во флигеле писатель Катин горячо утверждал, что красота – это правда, рыжий сказал своим обычным тоном человека, который точно знает подлинное лицо истины:
– Нет, красота именно – неправда, она вся, насквозь, выдумана человеком для самоутешения, так же как милосердие и еще многое…
– А природа? А красота форм в природе? Возьмите Геккеля, – победоносно кричал писатель, – в ответ ему поползли равнодушные слова:
– Природа – хаотическое собрание различных безобразий и уродств.
– Цветы! – не сдавался писатель.
– В природе нет таких роз и тюльпанов, какие созданы людями Англии, Франции, Голландии.
Спор становился все раздраженней, сердитее, и чем более возвышались голоса несогласных, тем более упрямо, угрюмо говорил Томилин. Наконец он сказал:
– Красота более всего необходима нам, когда мы приближаемся к женщине, как животное к животному. В этой области отношений красота возникла из чувства стыда, из нежелания человека быть похожим на козла, на кролика.
Он сказал несколько слов еще более грубых и заглушил ими спор, вызвав общее смущение, ехидные усмешки, иронический шепот. Дядя Яков, больной, полулежавший на диване в груде подушек, спросил вполголоса, изумленно:
– Он сумасшедший?
Писатель, усмехаясь, что-то пошептал ему, но дядя, тряхнув лысой головой, проговорил:
– Опоздал. Нигилисты рассуждали умнее.
Дядя, видимо, был чем-то доволен. Его сожженное лицо посветлело, стало костлявее, но глаза смотрели добродушней, он часто улыбался. Клим знал, что он собирается уехать в Саратов и жить там.
Во флигеле Клим чувствовал себя все более не на месте. Все, что говорилось там о народе, о любви к народу, было с детства знакомо ему, все слова звучали пусто, ничего не задевая в нем. Они отягощали скукой, и Клим приучил себя не слышать их.
Его очень заинтересовали откровенно злые взгляды Дронова, направленные на учителя. Дронов тоже изменился, как-то вдруг. Несмотря на свое уменье следить за людями, Климу всегда казалось, что люди изменяются внезапно, прыжками, как минутная стрелка затейливых часов, которые недавно купил Варавка: постепенности в движении их минутной стрелки не было, она перепрыгивала с черты на черту. Так же и человек: еще вчера он был таким же, как полгода тому назад, но сегодня вдруг в нем являлась некая новая черта.
В темно-синем пиджаке, в черных брюках и тупоносых ботинках фигура Дронова приобрела комическую солидность. Но лицо его осунулось, глаза стали неподвижней, зрачки помутнели, а в белках явились красненькие жилки, точно у человека, который страдает бессонницей. Спрашивал он не так жадно и много, как прежде, говорил меньше, слушал рассеянно и, прижав локти к бокам, сцепив пальцы, крутил большие, как старик. Смотрел на все как-то сбоку, часто и устало отдувался, и казалось, что говорит он не о том, что думает.
Каждый раз после свидания с Ритой Климу хотелось уличить Дронова во лжи, но сделать это значило бы открыть связь со швейкой, а Клим понимал, что он не может гордиться своим первым романом. К тому же случилось нечто, глубоко поразившее его: однажды вечером Дронов бесцеремонно вошел в его комнату, устало сел и заговорил угрюмо:
– Слушай-ка, Варавка хочет перевести меня на службу в Рязань, а это, брат, не годится мне. Кто там, в Рязани, будет готовить меня в университет? Да еще – бесплатно, как Томилин?
Он взял со стола пресс-папье, стеклянный ромб, и, подставляя его под косой луч солнца, следил за радужными пятнами на стене, на потолке, продолжая:
– Потом – Маргарита. Невыгодно мне уезжать от нее, я ею, как говорится, и обшит и обмыт. Да и привязан к ней. И понимаю, что я для нее – не мармелад.
Он сморщился и навел радужное пятно на фотографию матери Клима, на лицо ее; в этом Клим почувствовал нечто оскорбительное. Он сидел у стола, но, услыхав имя Риты, быстро и неосторожно вскочил на ноги.
– Не шали, – сухо сказал он, жмурясь, как будто луч солнца попал в глаза его; Дронов небрежно бросил пресс на стол, а Клим, стараясь говорить равнодушно, спросил:
– Ты все еще живешь с нею?
– Почему же не жить?
Клим присел на край стола, разглядывая Дронова; в спокойном тоне, которым он говорил о Рите, Клим слышал нечто подозрительное. Тогда, очень дружески и притворяясь наивным, он стал подробно расспрашивать о девице, а к Дронову возвратилась его хвастливость, и через минуту Клим почувствовал желание крикнуть ему:
«Ступай вон!»
– Она – хорошая, – говорил Дронов.
Клим повернулся к нему спиною, а Дронов, вдруг, нахмурясь, перескочил на другую тему:
– Томилина я скоро начну ненавидеть, мне уже теперь, иной раз, хочется ударить его по уху. Мне нужно знать, а он учит не верить, убеждает, что алгебра – произвольна, и черт его не поймет, чего ему надо! Долбит, что человек должен разорвать паутину понятий, сотканных разумом, выскочить куда-то, в беспредельность свободы. Выходит как-то так: гуляй голым! Какой дьявол вертит ручку этой кофейной мельницы?
Клим сказал сквозь зубы:
– Очень умный человек.
– Умный? – явно усомнился Дронов, сердито взглянул на часы и встал:
– Так ты поговори с Варавкой.
Без него в комнате стало лучше. Клим, стоя у окна, ощипывал листья бегонии и морщился, подавленный гневом, унижением. Услыхав в прихожей голос Варавки, он тотчас вышел к нему; стоя перед зеркалом, Варавка расчесывал гребенкой лисью бороду и делал гримасы:
– В Рязань, в Рязань! – сердито ответил он на вопрос Клима. – Или – на все четыре стороны. Не проси!
– Я и не предполагал просить за него, – сказал Клим с достоинством.
Варавка обнял его за талию и повел к себе в кабинет, говоря:
– Этот парень надоел мне. Работает скверно, рассеян, дерзок. И слишком любит поболтать с моими поднадзорными.
– Да, – сказал Клим солидно, – его тянет к ним, он так часто бывает во флигеле.
Усадив его в кресло у огромного рабочего стола, Варавка продолжал:
– Не понимаю, что тебя влечет к таким типам, как Дронов или Макаров. Изучаешь, да?
Всегда насмешливый, часто – резкий, Варавка умел говорить и вкрадчиво, с дружеской убедительностью. Клим уже не однажды чувствовал, как легко этот человек заставляет его высказывать кое-что лишнее, и пытался говорить с отчимом уклончиво, осторожно. Но, как всегда, и в этот раз Варавка незаметно привел его к необходимости сказать, что Лидия слишком часто встречается с Макаровым и что отношения их очень похожи на роман. Это сказалось само собою, очень просто: два серьезных человека, умственно равные, заботливо беседовали о людях юных и неуравновешенных, беспокоясь о их будущем. Было бы даже неловко умолчать о странных отношениях Лидии и Макарова.
Варавка закрыл на несколько секунд медвежьи глазки, сунул руку под бороду и быстрым жестом распушил ее, как веер. Потом, мясисто улыбаясь, сказал:
– Романтизм. Болезнь возраста. Тебя она минует, я уверен. Лидия – в Крыму, осенью она уедет в театральную школу.
– Но ведь Макаров тоже будет в московском университете, – напомнил Клим.
Варавка не ответил, остригая ногти, кусочки их прыгали на стол, загруженный бумагами. Потом, вынув записную книжку, он поставил в ней какие-то знаки карандашом, попробовал засвистать что-то – не вышло.
– Ты бываешь во флигеле? – спросил он и тотчас же, хлопнув дружески по колену Клима, заговорил: – Мой совет: не ходи туда! Конечно, там – люди невинные, безвредные, и вся их словесность сводится к тому, чтоб переменить кожу. Но – о них есть и другое мнение. Если в государстве существует политическая полиция – должны быть и политические преступники. Хотя теперь политика не в моде, так же как турнюры, но все-таки существует инерция и существуют староверы. Революция в России возможна лишь как мужицкий бунт, то есть как явление культурно бесплодное, разрушительное…
Затем он долго говорил о восстании декабристов, назвав его «своеобразной трагической буффонадой», дело петрашевцев – «заговором болтунов по ремеслу», но раньше чем он успел перейти к народникам, величественно вошла мать, в сиреневом платье, в кружевах, с длинной нитью жемчуга на груди.
– Пора! – строго сказала она. – А ты еще не переоделся.
– Извини! – виновато воскликнул Варавка, вскакивая и торопливо убегая. – Мы так интересно беседовали.
Климу всегда было приятно видеть, что мать правит этим человеком как существом ниже ее, как лошадью. Посмотрев вслед Варавке, она вздохнула, затем, разгладив душистым пальцем брови сына, осведомилась:
– О чем говорили?
– Кажется, я поступил бестактно, – сознался Клим, думая о Дронове, но рассказав о Лидии и Макарове.
– Как же иначе? – слегка удивилась мать. – Ты был обязан предупредить ее отца.
– Готов, – сказал Варавка, являясь в двери; одетый в сюртук, он казался особенно матерым.
Они ушли. Клим остался в настроении человека, который не понимает: нужно или не нужно решать задачу, вдруг возникшую пред ним? Открыл окно; в комнату хлынул жирный воздух вечера. Маленькое, сизое облако окутывало серп луны. Клим решил:
«Пойду к ней».
Решил, но – задумался; внезапному желанию идти к Маргарите мешало чувство какой-то неловкости, опасение, что он, не стерпев, спросит ее о Дронове и вдруг окажется, что Дронов говорил правду. Этой правды не хотелось.
Из флигеля выходили, один за другим, темные люди с узлами, чемоданами в руках, писатель вел под руку дядю Якова. Клим хотел выбежать на двор, проститься, но остался у окна, вспомнив, что дядя давно уже не замечает его среди людей. Писатель подсадил дядю в экипаж черного извозчика, дядя крикнул:
– А где пакет?
– У меня, – громко ответил писатель.
Экипаж тяжело покатился в сумрак улицы.
Дядя натягивал шляпу на голову, не оглядываясь назад, к воротам, где жена писателя, сестра ее и еще двое каких-то людей, размахивая платками и шляпами, радостно кричали:
– Прощайте!
Все это – и сумрак – напомнило Климу сцену из какого-то неинтересного романа – проводы девушки, решившей служить гувернанткой, для того чтоб поддержать обедневшую семью свою.
Клим вздохнул, послушал, как тишина поглощает грохот экипажа, хотел подумать о дяде, заключить его в рамку каких-то очень значительных слов, но в голове его ныл, точно комар, обидный вопрос:
«А если Дронов сказал правду?»
Вопрос этот, не пуская к Маргарите, не позволял думать ни о чем, кроме нее. Посидев скучный час в темноте, он пошел к себе, зажег лампу, взглянул в зеркало, оно показало ему лицо, почти незнакомое – обиженное, измятое миной недоумения. Он тотчас погасил огонь, разделся в темноте и лег в постель, закутав голову простыней. Но через несколько минут он убедил себя, что необходимо сегодня же, сейчас уличить Маргариту во лжи. Не зажигая огня, он оделся и пошел к ней, настроясь воинственно, шагая твердо. Как всегда, Маргарита встретила его знакомым восклицанием:
– Ага, пришел!
Его уже давно удручали эти слова, он никогда не слышал в них ни радости, ни удовольствия. И все стыднее были однообразные ласки ее, заученные ею, должно быть, на всю жизнь. Порою необходимость в этих ласках уже несколько тяготила Клима, даже колебала его уважение к себе.
Но на этот раз знакомые слова прозвучали по-новому бесцветно. Маргарита только что пришла из бани, сидела у комода, перед зеркалом, расчесывая влажные, потемневшие волосы. Красное лицо ее казалось гневным.
Размашисто, с усмешечкой на губах, но дрожащей от злости рукой Клим похлопал ее по горячему, распаренному плечу, но она, отклонясь, сказала сердито:
– Больно. Что ты?
И тотчас же заговорила деловитым тоном:
– Вот какая новость: я поступаю на хорошее место, в монастырь, в школу, буду там девочек шитью учить. И квартиру мне там дадут, при школе. Значит – прощай! Мужчинам туда нельзя ходить.