12437 викторин, 1762 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 15

И, еще раз обведя комнату щупающим взглядом, он обесцветил ее в глазах Клима:

– Точно буфет на вокзале.

Он внес в столовую запах прелой кожи и еще какой-то другой, столь же тяжелый. На костях его плеч висел широкий пиджак железного цвета, расстегнутый на груди, он показывал сероватую рубаху грубого холста; на сморщенной шее, под острым кадыком, красный, шелковый платок свернулся в жгут, платок был старенький и посекся на складках. Землистого цвета лицо, седые редкие иглы подстриженных усов, голый, закоптевший череп с остатками кудрявых волос на затылке, за темными, кожаными ушами, – все это делало его похожим на старого солдата и на расстриженного монаха. Но зубы его блестели бело и молодо, и взгляд серых глаз был ясен. Этот несколько рассеянный, но вдумчиво вспоминающий взгляд из-под густых бровей и глубоких морщин лба показался Климу взглядом человека полубезумного. Вообще дядя был как-то пугающе случайным и чужим, в столовой мебель потеряла при нем свой солидный вид, поблекли картины, многое, отяжелев, сделалось лишним и стесняющим. Вопросы дяди звучали, как вопросы экзаменатора, мать была взволнована, отвечала кратко, сухо и как бы виновато.

– Ну, что же, какие же у вас в гимназии кружки? – слышал Клим и, будучи плохо осведомленным, неуверенно, однако почтительно, как Ржиге, отвечал:

– Толстовцы. Затем – экономисты… немного.

– Расскажи! – приказал дядя. – Толстовцы – секта? Я – слышал: устраивают колонии в деревнях.

Он качнул головою.

– Это – было. Мы это делали. Я ведь сектантов знаю, был пропагандистом среди молокан в Саратовской губернии. Обо мне, говорят, Степняк писал – Кравчинский – знаешь? Гусев – это я и есть.

Хорошо, что он, спрашивая, не ждал ответов. Но все же о толстовцах он стал допытываться настойчиво:

– Ну, что ж они делают? Ну – колонии, а – потом?

Клим искоса взглянул на мать, сидевшую у окна; хотелось спросить: почему не подают завтрак? Но мать смотрела в окно. Тогда, опасаясь сконфузиться, он сообщил дяде, что во флигеле живет писатель, который может рассказать о толстовцах и обо всем лучше, чем он, он же так занят науками, что…

– Нам науки не мешали, – укоризненно заметил дядя, вздернув седую губу, и начал расспрашивать о писателе.

– Катин? Не знаю.

Ему очень понравилось, что писатель живет под надзором полиции, он улыбнулся:

– Ага, значит – из честных. В мое время честно писали Омулевский, Нефедов, Бажин, Станюкович, Засодимский, Левитов был, это болтун. Слепцов – со всячинкой… Успенский тоже. Их было двое, Успенских, один – побойчее, другой – так себе. С усмешечкой.

Он задумался и вдруг спросил мать:

– Забыл я: Иван писал мне, что он с тобой разошелся. С кем же ты живешь, Вера, а? С богатым, видно? Адвокат, что ли? Ага, инженер. Либерал? Гм… А Иван – в Германии, говоришь? Почему же не в Швейцарии? Лечится? Только лечится? Здоровый был. Но – в принципах не крепок. Это все знали.

Говорил он громко, точно глухой, его сиповатый голос звучал властно. Краткие ответы матери тоже становились все громче, казалось, что еще несколько минут – и она начнет кричать.

– Тебе сколько – тридцать пять, семь? Моложава, – говорил Яков Самгин и, вдруг замолчав, вынул из кармана пиджака порошок, принял его, запил водою и, твердо поставив стакан на стол, приказал Климу:

– Ну-ко, проведи меня к писателю. В мое время писатели кое-что значили…

По двору дядя Яков шел медленно, оглядываясь, как человек заплутавшийся, вспоминающий что-то давно забытое.

– Дом – Ивана, собственный?

– Дедушки. Но его купил Варавка…

– Кто?

Клим не знал, как ответить, тогда дядя, взглянув в лицо ему, ответил сам:

– Понимаю – материн сожитель. Что же ты сконфузился? Это – дело обычное. Женщины любят это – пышность и все такое. Какой ты, брат, щеголь, – внезапно закончил, он.

Катин встретил Самгина почтительно, как отца, и восторженно, точно юноша. Улыбаясь, кланяясь, он тряс обеими руками темную руку и торопливо говорил:

– Я вас из окна увидал и сразу почувствовал: это – он! Мне Сараханов писал из Саратова…

Дядя Яков, усмехаясь, осмотрел бедное жилище, и Клим тотчас заметил, что темное, сморщенное лицо его стало как будто светлее, моложе.

– Ну, ну, – говорил он, усаживаясь на ветхий диван. – Вот как. Да. В Саратове кое-кто есть. В Самаре какие-то… не понимаю. Симбирск – как нежилая изба.

Он перечислил еще несколько приволжских городов и наконец спросил:

– Ну, а у вас как? Говорите громче и не быстро, я плохо слышу, хина оглушает, – предупредил он и, словно не надеясь, что его поймут, поднял руки и потрепал пальцами мочки своих ушей; Клим подумал, что эти опаленные солнцем темные уши должны трещать от прикосновения к ним.

Писатель начал рассказывать о жизни интеллигенции тоном человека, который опасается, что его могут в чем-то обвинить. Он смущенно улыбался, разводил руками, называл полузнакомые Климу фамилии друзей своих и сокрушенно добавлял:

– Тоже служит в земстве, статистик.

– В земстве – это хорошо! – одобрил дядя Яков, но прибавил: – Но этого мало.

Потом, выгнув кадык, сказал вздохнув:

– Одичали вы.

– Это теперь называется поумнением, – виновато объяснил Катин. – Есть даже рассказ на тему измены прошлому, так и называется: «Поумнел». Боборыкин написал.

– Боборыкин – болтун! – решительно заявил дядя, подняв руку. – Вы ему не подражайте, вы – молодой. Нельзя подражать Боборыкину.

Тихо открылась дверь, робко вошла жена писателя, он вскочил, схватил ее за руку:

– Вот – жена, Екатерина, Катя.

Яков Самгин дружелюбно осмотрел женщину, улыбнулся:

– Поповна, а?

– Да!

– Облик! Не ошибешься. И дети есть?

– Все умирают.

– Гм… А что теперь читает молодежь?

Катин заговорил тише, менее оживленно. Климу показалось, что, несмотря на радость, с которой писатель встретил дядю, он боится его, как ученик наставника. А сиповатый голос дяди Якова стал сильнее, в словах его явилось обилие рокочущих звуков.

Климу хотелось уйти, но он находил, что было бы неловко оставить дядю. Он сидел в углу у печки, наблюдая, как жена писателя ходит вокруг стола, расставляя бесшумно чайную посуду и посматривая на гостя испуганными глазами. Она даже вздрогнула, когда дядя Яков сказал:

– Революцию не делают с антрактами.

Клим обрадовался, когда пришла горничная и позвала его завтракать. Дядя Яков отмахнулся от приглашения:

– Я питаюсь только вареным рисом, чаем, хлебом. И – кто же это завтракает во втором часу? – спросил он, взглянув на стенные часы.

Дома в столовой ходил Варавка, нахмурясь, расчесывая бороду черной гребенкой; он встретил Клима вопросом:

– А дядя?

– Он питается только вареным рисом.

Молча сели за стол. Мать, вздохнув, спросила:

– Как он тебе нравится?

Угадав настроение, Клим ответил:

– Странный…

Мать, откачнувшись на спинку стула, прищурила глаза, говоря:

– Точно привидение.

– Голодающий индус, – поддержал ее сын.

– Ему не более пятидесяти, – вслух размышляла мать. – Он был веселый, танцор, балагур. И вдруг ушел в народ, к сектантам. Кажется, у него был неудачный роман.

Варавка вытер бороду, щедро налил всем вина в стаканы.

– У них у всех неудачный роман с историей. История – это Мессалина, Клим, она любит связи с молодыми людьми, но – краткие. Не успеет молодое поколение вволю поиграть, помечтать с нею, как уже на его место встают новые любовники.

Он крепко вытер бороду салфеткой и напористо начал поучать, что историю делают не Герцены, не Чернышевские, а Стефенсоны и Аркрайты и что в стране, где народ верит в домовых, колдунов, а землю ковыряет деревянной сохой, стишками ничего не сделаешь.

– Прежде всего необходим хороший плуг, а затем уже – парламент. Дерзкие словечки дешево стоят. Надо говорить словами, которые, укрощая инстинкты, будили бы разум, – покрикивал он, все более почему-то раздражаясь и багровея. Мать озабоченно молчала, а Клим невольно сравнил ее молчание с испугом жены писателя. Во внезапном раздражении Варавки тоже было что-то общее с возбужденным тоном Катина.

– Я думаю поместить его в мезонине, – тихо сказала мать.

– А – Дронов? – спросил Варавка.

– Да… Не знаю как…

Варавка пожал плечами.

– Как хочешь.

Но дядя Яков отказался жить в мезонине.

– Мне вредно лазить по лестницам, у меня ноги болят, – сказал он и поселился у писателя в маленькой комнатке, где жила сестра жены его. Сестру устроили в чулане. Мать нашла, что со стороны дяди Якова бестактно жить не у нее, Варавка согласился:

– Демонстрация…

Дядя Яков действительно вел себя не совсем обычно. Он не заходил в дом, здоровался с Климом рассеянно и как с незнакомым; он шагал по двору, как по улице, и, высоко подняв голову, выпятив кадык, украшенный седой щетиной, смотрел в окна глазами чужого. Выходил он из флигеля почти всегда в полдень, в жаркие часы, возвращался к вечеру, задумчиво склонив голову, сунув руки в карманы толстых брюк цвета верблюжьей шерсти.

– Старый топор, – сказал о нем Варавка. Он не скрывал, что недоволен присутствием Якова Самгина во флигеле. Ежедневно он грубовато говорил о нем что-нибудь насмешливое, это явно угнетало мать и даже действовало на горничную Феню, она смотрела на квартирантов флигеля и гостей их так боязливо и враждебно, как будто люди эти способны были поджечь дом.

Волнуемый томлением о женщине, Клим чувствовал, что он тупеет, линяет, становится одержимым, как Макаров, и до ненависти завидовал Дронову, который хотя и получил волчий билет, но на чем-то успокоился и, поступив служить в контору Варавки, продолжал упрямо готовиться к экзамену зрелости у Томилина.

Не зная, что делать с собою, Клим иногда шел во флигель, к писателю. Там явились какие-то новые люди: носатая фельдшерица Изаксон; маленький старичок, с глазами, спрятанными за темные очки, то и дело потирал пухлые руки, восклицая:

– Подписываюсь!

Являлся мастеровой, судя по рукам – слесарь; он тоже чаще всего говорил одни и те же слова:

– Это нам нужно, как собаке пятая нога.

Ставни окон были прикрыты, стекла – занавешены, но жена писателя все-таки изредка подходила к окнам и, приподняв занавеску, смотрела в черный квадрат! А сестра ее выбегала на двор, выглядывала за ворота, на улицу, и Клим слышал, как она, вполголоса, успокоительно сказала сестре:

– Никого, ни души.

Клим почти не вслушивался в речи и споры, уже знакомые ему, они его не задевали, не интересовали. Дядя тоже не говорил ничего нового, он был, пожалуй, менее других речист, мысли его были просты, сводились к одному:

– Надо поднимать народ.

Клим шел во флигель тогда, когда он узнавал или видел, что туда пошла Лидия. Это значило, что там будет и Макаров. Но, наблюдая за девушкой, он убеждался, что ее притягивает еще что-то, кроме Макарова. Сидя где-нибудь в углу, она куталась, несмотря на дымную духоту, в оранжевый платок и смотрела на людей, крепко сжав губы, строгим взглядом темных глаз. Климу казалось, что в этом взгляде да и вообще во всем поведении Лидии явилось нечто новое, почти смешное, какая-то деланная вдовья серьезность и печаль.

– Что ты скажешь о дяде? – спросил он и очень удивился, услышав странный ответ:

– Похож на Иоанна Предтечу.

Как-то весенней ночью, выйдя из флигеля, гуляя с Климом в саду, она сказала:

– Странно, что существуют люди, которые могут думать не только о себе. Мне кажется, что в этом есть что-то безумное. Или – искусственное.

Клим взглянул на нее почти с досадой; она сказала как раз то, что он чувствовал, но для чего не нашел еще слов.

– И потом, – продолжала девушка, – у них все как-то перевернуто. Мне кажется, что они говорят о любви к народу с ненавистью, а о ненависти к властям – с любовью. По крайней мере я так слышу.

– Но, разумеется, это не так, – сказал Клим, надеясь, что она спросит: «Как же?» – и тогда он сумел бы блеснуть пред нею, он уже знал, чем и как блеснет. Но девушка молчала, задумчиво шагая, крепко кутая грудь платком; Клим не решился сказать ей то, что хотел.

Он находил, что Лидия говорит слишком серьезно и умно для ее возраста, это было неприятно, а она все чаще удивляла его этим.

Через несколько дней он снова почувствовал, что Лидия обокрала его. В столовой после ужина мать, почему-то очень настойчиво, стала расспрашивать Лидию о том, что говорят во флигеле. Сидя у открытого окна в сад, боком к Вере Петровне, девушка отвечала неохотно и не очень вежливо, но вдруг, круто повернувшись на стуле, она заговорила уже несколько раздраженно:

– Отец тоже боится, что меня эти люди чем-то заразят. Нет. Я думаю, что все их речи и споры – только игра в прятки. Люди прячутся от своих страстей, от скуки; может быть – от пороков…

– Браво, дочь моя! – воскликнул Варавка, развалясь в кресле, воткнув в бороду сигару. Лидия продолжала тише и спокойнее:

– Нужно забыть о себе. Этого хотят многие, я думаю. Не такие, конечно, как Яков Акимович. Он… я не знаю, как это сказать… он бросил себя в жертву идее сразу и навсегда…

– Как слепой в яму упал, – вставил Варавка, а Клим, чувствуя, что он побледнел от досады, размышлял: почему это случается так, что все забегают вперед его? Слова Томилина, что люди прячутся друг от друга в идеях, особенно нравились ему, он считал их верными.