Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 162
Перекрестилась и предложила мужу:
– Пойдем, тут буфет есть!
Безмолвная женщина с котятами, тяжело вздохнув, встала и тоже ушла.
– Уж-жасные люди, – прошипел заика: ему, видимо, тоже хотелось говорить, он беспокойно возился на диване и, свернув журналы трубкой, размахивал ею перед собой, – губы его были надуты, голубые глазки блестели обиженно.
– От т’аких х’очется в монастырь уйти, – пожаловался он.
Самгин кивнул головой, сочувствуя тяжести усилий, с которыми произносил слова заика, а тот, распустив розовые губы, с улыбкой добавил:
– Или, как барсук, жить в норе одиноко…
Из-за спинки дивана поднялось усатое, небритое лицо и сказало сквозь усы:
– С барсуком в норе часто лиса живет.
Сказало укоризненно и – скрылось, а заика пугливо съежился.
Поезд стоял утомительно долго; с вокзала пришли рябой и жена его, – у нее срезали часы; она раздраженно фыркала, выковыривая пальцем скупые слезы из покрасневших глаз.
– Часики были старенькие, цена им не велика, да – бабушка это подарила мне, когда я еще невестой была.
Затем оказалось, что в другом конце вагона пропал чемодан и кларнет в футляре; тогда за спиною Самгина, торжествуя, загудел бас:
– Поверьте слову: говорун этот – обыкновенный вор, и тут у него были помощники; он зубы нам заговаривал, а те – работали.
– Приемчик известный, – весело согласился рябой и этим привел басовитого человека в ярость.
– Сами судите: почему человек этот, ни с того ни с сего, выворачивался наизнанку?
– Да ведь вы, батюшка, тоже говорили!
– Я – лицо духовное!
В отделение, где сидел Самгин, тяжело втиснулся большой человек с тяжелым, черным чемоданом в одной руке, связкой книг в другой и двумя связками на груди, в ремнях, перекинутых за шею. Покрякивая, он взвалил чемодан на сетку, положил туда же и две связки, а третья рассыпалась, и две книги в переплетах упали на колени маленького заики.
– О-осторожней! – крикнул он, стряхнув книги на пол, прижимаясь в угол.
Новый пассажир, высоко подняв седые кустистые брови, посмотрел несколько секунд на заику и спросил странно звонким голосом, подчеркивая о:
– Почему же на пол бросаете? Ну-ко, поднимите!
– Я в-вам не слуга…
– Это – неверно: человек человеку всегда слуга, так или иначе. Поднимите-ко!
Заика еще плотней вжался в угол, но владелец книг положил руку на плечо его, сказав третий раз, очень спокойно:
– Поднимите.
В соседних отделениях все встали, молча глядя через спинки диванов, ожидая скандала.
– П’овинуюсь насилию, – сказал заика, побледнев, мигая, наклонился и, подняв книги, бросил их на диван.
– То-то, – удовлетворенно сказал седобровый, усаживаясь рядом с ним. – Разве можно книги ногами попирать? Тем более, что это – «Система логики» Милля, издание Вольфа, шестьдесят пятого года. Не читали, поди-ко, а – попираете!
У него было круглое лицо в седой, коротко подстриженной щетине, на верхней губе щетина – длиннее, чем на подбородке и щеках, губы толстые и такие же толстые уши, оттопыренные теплым картузом. Под густыми бровями – мутновато-серые глаза. Он внимательно заглянул в лицо Самгина, осмотрел рябого, его жену, вынул из кармана толстого пальто сверток бумаги, развернул, ощупал, нахмурясь, пальцами бутерброд и сказал:
– Дурак! Я просил – с ветчиной, а он с колбасой дал!
Толстыми пальцами смял хлеб вместе с бумагой и бросил комок в сетку.
Люди все еще молчали, разглядывая его. Первый устал ждать рябой.
– Торгуете книгами?
– Покупаю.
– Для чтения?
– Крышу крыть.
Рябой, покраснев, усмехнулся.
– Однако и книгами торгуют!
– Разве?
– До чего огрубел народ, – вздохнув, сказала женщина. – Раньше-то как любезно говорили…
Не глядя на нее, книжник достал из-за пазухи деревянную коробку и стал свертывать папироску. Скучающие люди рассматривали его все более недоброжелательно, а рябой задорно сказал:
– Махорку здесь курить нельзя!
– Кто запретил? – осведомился книжник. – Нежных табаков не курю, а дым – есть дым! Махорочный – здоровее, никотину меньше в нем… Так-то.
– Вы, однако, не доктор, – приставал рябой. Жена дала ему конфету, сказав:
– Брось, не спорь! На, соси скорей!
По нахмуренным лицам людей – Самгин уверенно ждал скандала. Маленький заика ядовито усмехался, щурил глазки и, явно готовясь вступить в словесный бой, шевелил губами. Книжник, затенив лицо свое зеленоватым дымом, ответил рябому:
– Верно, я не доктор для людей, я – для скотов, ветеринар я.
– Оно и видно, что для скотов, – прозвучал бас над головой Самгина, и стало очень тихо, а через несколько секунд ветеринар сказал, шумно вздохнув:
– Огненной метлой подмели мужики уезд… – он сказал это так звучно и уверенно, как будто вполне твердо знал, что все эти люди ждут от него именно повести о мужиках.
– От усадьбы Соймоновых остались головни да пепел, да разрушенные печи, а превосходная была усадьба и хозяйство весьма культурное.
Говорил он беззлобно, задумчиво, и звонкий голос его водворял тишину.
– Но культура эта, недоступная мужику, только озлобляла его, конечно, хотя мужик тут – хороший, умный мужик, я его насквозь знаю, восемь лет работал здесь. Мужик, он – таков: чем умнее, тем злее! Это – правило жизни его.
– Порют мало, – негромко напомнил кто-то.
– Пороть надобно не его, а – вас, гражданин, – спокойно ответил ветеринар, не взглянув на того, кто сказал, да и ни на кого не глядя. – Вообще доведено крестьянство до такого ожесточения, что не удивительно будет, если возникнет у нас крестьянская война, как было в Германии.
– Нет, уже это, что же уж! – быстро и пронзительно закричал рябой. – Помилуйте, – зачем же дразнить людей – и беспокоить? И – все неверно, потому что – не может быть этого! Для войны требуются ружья-с, а в деревне ружей – нет-с!
– Брюхом навалится мужик, как Митька – у Алексея Толстого, – сказал ветеринар, широко улыбаясь и явно обрадованный возможностью поспорить.
– Сочинениям Толстого никто не верит, это ведь не Брюсов календарь, а романы-с, да-с, – присвистывая, говорил рябой, и лицо его густо покрывалось мелкими багровыми пятнами.
– Я не про Льва Толстого…
– Нам все едино-с! И позвольте сказать, что никакой крестьянской войны в Германии не было-с, да и быть не может, немцы – люди вышколенные, мы их – знаем-с, а войну эту вы сами придумали для смятения умов, чтоб застращать нас, людей некнижных-с…
Он уже начал истерически вскрикивать, прижал кулаки к груди и все наклонялся вперед, как бы готовясь ударить головой в живот ветеринара, а тот, закинув голову, выгнув щетинистый кадык, – хохотал, круглый рот его выбрасывал оглушительные, звонкие:
– О-хо-о-хо-о-о!
– Да перестань ты, господи боже мой! – тревожно уговаривала женщина, толкая мужа кулаком в плечо и бок. – Отвяжитесь вы от него, господин, что это вы дразните! – закричала и она, обращаясь к ветеринару, который, не переставая хохотать, вытирал слезившиеся глаза.
Самгин вышел в коридор, его проводила жалоба женщины:
– А вы, господа, стравили петухов и любуетесь, – как вам не стыдно!
В коридоре тоже спорили, кто-то говорил:
– Наше поколение веровало в идею прогресса… А материалисты окорнали ее, свели до идеи прогресса технического.
Самгин постоял у двери на площадку, послушал речь на тему о разрушении фабрикой патриархального быта деревни, затем зловещее чье-то напоминание о тройке Гоголя и вышел на площадку в холодный скрип и скрежет поезда. Далеко над снежным пустырем разгоралась неприятно оранжевая заря, и поезд заворачивал к ней. Вагонные речи утомили его, засорили настроение, испортили что-то. У него сложилось такое впечатление, как будто поезд возвращает его далеко в прошлое, к спорам отца, Варавки и суровой Марьи Романовны.
«Ужасные нервы у меня…»
Затем он неожиданно подумал, что каждый из людей в вагоне, в поезде, в мире замкнут в клетку хозяйственных, в сущности – животных интересов; каждому из них сквозь прутья клетки мир виден правильно разлинованным, и, когда какая-нибудь сила извне погнет линии прутьев, – мир воспринимается искаженным. И отсюда драма. Но это была чужая мысль: «Чижи в клетках», – вспомнились слова Марины, стало неприятно, что о клетках выдумал не сам он.
Заря, быстро изменяя цвета свои, теперь окрасила небо в тон старой, дешевенькой олеографии, снег как бы покрылся пеплом и уже не блестел.
«А ведь я могу кончить самоубийством», – вдруг догадался Клим, но и это вышло так, точно кто-то чужой подсказал ему.
«Марина, конечно, тоже в клетке, – торопливо подумал он. – Тоже ограничена. А я – не ограничен…»
Но он не знал, спрашивает или утверждает. Было очень холодно, а возвращаться в дымный вагон, где все спорят, – не хотелось. На станции он попросил кондуктора устроить его в первом классе. Там он прилег на диван и, чтоб не думать, стал подбирать стихи в ритм ударам колес на стыках рельс; это удалось ему не сразу, но все-таки он довольно быстро нашел:
Коняна – скакуо – становитВ горящу – юизбу – войдет…
«И может быть – женой протопопа Аввакума», – подумал он, закуривая папиросу.
Город Марины тоже встретил его оттепелью, в воздухе разлита была какая-то сыворотка, с крыш лениво падали крупные капли; каждая из них, казалось, хочет попасть на мокрую проволоку телеграфа, и это раздражало, как раздражает запонка или пуговица, не желающая застегнуться. Он сидел у окна, в том же пошленьком номере гостиницы, следил, как сквозь мутный воздух падают стеклянные капли, и вспоминал встречу с Мариной. Было в этой встрече нечто слишком деловитое и обидное.
– Воротился? – спросила она как будто с удивлением и тотчас же хозяйственно заговорила о том, что ему сейчас же надо подыскать квартиру и что она знает одну, кажется, достаточно удобную для него.
– Около двух часов я заеду за тобой, посмотрим, ладно?
Вообще она встретила его так деловито, как хозяйка служащего, и в комнату за магазином не позвала.
Сейчас уже половина третьего, а ее все еще нет. Но как раз в эту минуту слуга, приоткрыв дверь, сказал:
– Вас Марина Петровна Зотова просят на извозчика.
Самгин отметил, что она не извинилась за опоздание.
– Совсем кончил с Москвой?
– Да.
– Вот и чудесно.
Ехали в тумане осторожно и медленно, остановились у одноэтажного дома в четыре окна с парадной дверью; под новеньким железным навесом, в медальонах между окнами, вылеплены были гипсовые птицы странного вида, и весь фасад украшен аляповатой лепкой, гирляндами цветов. Прошли во двор; там к дому примыкал деревянный флигель в три окна с чердаком; в глубине двора, заваленного сугробами снега, возвышались снежные деревья сада. Дверь флигеля открыла маленькая старушка в очках, в коричневом платье.
– Здравствуй, Фелициата Назаровна! Вот – постояльца привезла. Где Валентин? – громко закричала Марина; старуха молча и таинственно показала серым пальцем вверх.
– Позови. Глухая, – вполголоса объяснила Марина, вводя Самгина в небольшую очень светлую комнату. Таких комнат было три, и Марина сказала, что одна из них – приемная, другая – кабинет, за ним – спальня.
– Окнами в сад, как видишь. Тут жил доктор, теперь будет жить адвокат.
«Уже решила», – подумал Самгин. Ему не нравилось лицо дома, не нравились слишком светлые комнаты, возмущала Марина. И уже совсем плохо почувствовал он себя, когда прибежал, наклоня голову, точно бык, большой человек в теплом пиджаке, подпоясанном широким ремнем, в валенках, облепленный с головы до ног перьями и сенной трухой. Он схватил руки Марины, сунул в ее ладони лохматую голову и, целуя ладони ее, замычал.
– Безбедов, Валентин Васильевич, – назвала Марина, удивительно легко оттолкнув его. Безбедов выпрямился, и Самгин увидал перед собою широколобое лицо, неприятно обнаженные белки глаз и маленькие, очень голубые льдинки зрачков. Марина внушительно говорила, что Безбедов может дать мебель, столоваться тоже можно у него, – он возьмет недорого.
– Даром! – сказал Безбедов, голосом человека, больного лярингитом. – Хотите – даром?
– Зачем же? – сухо спросил Самгин, а тот, сверкнув зрачками, широко развел руки и ответил:
– Так. Ради своеобразия.
– Не дури, Валентин, – строго посоветовала Марина и через несколько минут сказала Безбедову:
– Я пришлю завтра тебе Мишутку, и ты с ним устрой все, – двух дней довольно?
Безбедов снова поймал ее руку, поцеловал и прохрипел:
– Могу завтра к вечеру…
Руку Самгина он стиснул так крепко, что Клим от боли даже топнул ногой. Марина увезла его к себе в магазин, – там, как всегда, кипел самовар и, как всегда, было уютно, точно в постели, перед крепким, но легким сном.
– Валентин – смутил тебя? – спросила она, усмехаясь. – Он – чудит немножко, но тебе не помешает. У него есть страстишка – голуби. На голубях он жену проморгал, – ушла с постояльцем, доктором. Немножко – несчастен, немножко рисуется этим, – в его кругу жены редко бросают мужей, и скандал очень подчеркивает человека.
Помолчав, она попросила его завтра же принять дела от ее адвоката, а затем приблизилась вплоть, наклонилась, сжала лицо его теплыми ладонями и, заглядывая в глаза, спросила тихо, очень ласково, но властно:
– Ну, – что? Что хмуришься? Болит? Кричи, – легче будет!
Освобождать лицо из крепких ее ладоней не хотелось, хотя было неудобно сидеть, выгнув шею, и необыкновенно смущал блеск ее глаз. Ни одна из женщин не обращалась с ним так, и он не помнил, смотрела ли на него когда-либо Варвара таким волнующим взглядом. Она отняла руки от лица его, села рядом и, поправив прическу свою, повторила:
– Ну, говори! Ведь – хочешь рассказать себя, – чего же молчишь?