Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 144

Яков долго и осторожно раскручивал мундштук, записку; долго читал ее, наклонясь к огню, потом, бросив бумажку в огонь, сказал:
– Так.
Сунув руки в теплый воздух и потирая их, хотя они не озябли, Самгин спросил:
– А не боитесь, что по огню стрелять начнут?
– Ночью – не сунутся, – уверенно ответил Яков. – Ночью им не разрешено воевать, – прибавил он, и его мягкий голос прозвучал насмешливо.
Вмешался Лаврушка, – он сказал с гордостью:
– Их сегодня, на Каланчевской, разогнали, как собак…
Присев на выступ баррикады, Самгин рассказал о том, что он видел, о Дьяконе, упомянул фамилию Дунаева.
– Дунаев? – оживленно спросил Яков. – Какой он?
И, выслушав описание Клима, улыбаясь, кивнул головою:
– Этот самый! Он у нас в Чите действовал.
«Не много их, если друг друга знают», – отметил Самгин.
Снова дважды прозвучал негромкий свист.
– Свои, – сказал Лаврушка.
Явились двое: человек в папахе, – его звали Калитин, – и с ним какой-то усатый, в охотничьих сапогах и коротком полушубке; он сказал негромко, виновато:
– Ушел.
– Эх, – вздохнул Яков и, плюнув в огонь, привлек Лаврушку к себе. – Значит, так: завтра ты скажешь ему, что на открытом месте боишься говорить, – боишься, мы увидим, – так?
– Я знаю.
– И пригласишь его в сторожку. А вы, товарищ Бурундуков и Миша, будете там. Нуте-с, я – в обход. Панфилов и Трепачев – со мной. Возьмите маузера – винтовок не надо!
Студент Панфилов передал винтовку Калитину, – тот взял ее, говоря:
– Винтовочка, рабочий посошок!
Самгин пошел домой, – хотелось есть до колик в желудке. В кухне на столе горела дешевая, жестяная лампа, у стола сидел медник, против него – повар, на полу у печи кто-то спал, в комнате Анфимьевны звучали сдержанно два или три голоса. Медник говорил быстрой скороговоркой, сердито, двигая руками по столу:
– У меня, чучело, медаль да Георгий, а я…
– Дурак, – придушенным голосом сказал повар.
Обычно он, даже пьяный, почтительно кланялся, видя Самгина, но на этот раз – не пошевелился, только уставил на него белые, кошмарно вытаращенные глаза.
Лампа, плохо освещая просторную кухню, искажала формы вещей: медная посуда на полках приобрела сходство с оружием, а белая масса плиты – точно намогильный памятник. В мутном пузыре света старики сидели так, что их разделял только угол стола. Ногти у медника были зеленоватые, да и весь он казался насквозь пропитанным окисью меди. Повар, в пальто, застегнутом до подбородка, сидел не по-стариковски прямо и гордо; напялив шапку на колено, он прижимал ее рукой, а другою дергал свои реденькие усы.
– Вот, товарищ Самгин, спорю с Иудой, – сказал медник, хлопая ладонями по столу.
– Ты сам – Иуда и собака, – ответил повар и обратился к Самгину: – Прикажите старой дуре выдать мне расчет.
Вскочив на ноги, медник закричал, оскаливая черные обломки зубов:
– Пристрелить тебя – вот тебе расчет! Понимаете, – подскочил он к Самгину, – душегуба защищает, царя! Имеет, дескать, права – душить, а?
– Имеет, – сказал повар, глаза его еще более выкатились, подбородок задрожал.
– Я солдат! Понимаешь? – отчаянно закричал медник, ударив себя кулаком в грудь, как в доску, и яростно продолжал: – Служил ему два срока, унтер, – ну? Так я ему… я его…
– Пошел вон! – захрипел повар и, бросив шапку на пол, стал топтать ее.
Самгин молчал, наблюдая стариков. Он хорошо видел комическую сторону сцены, но видел, чувствовал и нечто другое, подавлявшее его. Старики были одного роста, оба – тощие, высушенные долголетним трудом. Медник дышал с таким хрипом, точно у него вся кожа скрипела. Маленькое, всегда красное лицо повара окрашено в темный, землистый цвет, – его искажали судороги, глаза смотрели безумно, а прищуренные глаза медника изливали ненависть; он стоял против повара, прижав кулак к сердцу, и, казалось, готовился бить повара.
Самгин встал между ними, говоря как только мог внушительно:
– Прошу прекратить ссору. Вы, Егор, расчет получите. Сегодня же. Где Анфимьевна?
Повар отвернулся от него, сел и, подняв с пола шапку, хлопнув ею по колену, надел на голову. Медник угрюмо ответил:
– Анфимьевна барыне вещи повезла на салазках. Самовар вам приготовлен. И – пища.
– Спасибо, – сказал Самгин. – Но – прошу не шуметь!
– Ладно, – обещал медник усталым голосом.
«Впали в детство», – определил Самгин, входя в столовую, определил и поморщился, – ссора стариков не укладывалась в эти легкие слова.
«Любаша, конечно, сказала бы: вот как глубоко… и прочее. Что-нибудь в этом роде, о глубине…»
Он стоял среди комнаты, глядя, как из самовара вырывается пар, окутывая чайник на конфорке, на неподвижный огонь лампы, на одинокий стакан и две тарелки, покрытые салфеткой, – стоял, пропуская мимо себя события и людей этого дня и ожидая от разума какого-нибудь решения, объяснения. Крайне трудно было уложить все испытанное сегодня в ту или иную систему фраз. Очень хотелось есть, но не хотелось сдвинуться с места. В кухне булькал голос медника, затем послышались мягкие шаги, и, остановясь в двери, медник сказал:
– Вы, товарищ Самгин, не рассчитывайте его. Куда он денется? В такие дни – где стряпают? Стряпать – нечего. Конечно, изувер и даже – идиот, однако – рабочий человек…
– Это он вас просил сказать мне? – тихо осведомился Самгин, глядя на растоптанные валенки старика.
– Он? – иронически воскликнул медник. – Он – попросит, эдакий… сволочь! Он – издохнет, а не сдаст. Я с ним бьюсь сколько времени! Нет, это – медь, ее не пережуешь!
– Хорошо, – сказал Самгин, чувствуя, что старик может еще долго рассказывать о несокрушимой твердости своего врага. Валенки медника, зашаркав по полу, исчезли, Самгин, осторожно подняв голову, взглянул на его изогнутую спину. Потом он ел холодную, безвкусную телятину, пил перепаренный, горьковатый чай и старался вспомнить слова летописца Пимена: «Недаром… свидетелем господь меня поставил» – и не мог вспомнить: свидетелем чего? Как там сказано? Сходить в кабинет за книгой мешала лень, вызванная усталостью, теплом и необыкновенной тишиной; она как будто всасывалась во все поры тела и сегодня была доступна не только слуху, но и вкусу – терпкая, горьковатая. Он долго сидел в этой тишине, сидел неподвижно, опасаясь спугнуть дремоту разума, осторожно наблюдая, как погружаются в нее все впечатления дня; она тихонько покрывала день, как покрывает снег вспаханное поле, кочковатую дорогу. Но два полуумных старика мешали работе ее. Самгин, взяв лампу, пошел в спальню и, раздеваясь, подумал, что он создан для холостой жизни, а его связь с Варварой – ошибка, неприятнейший случай.
«Весьма вероятно, что если б не это – я был бы литератором. Я много и отлично вижу. Но – плохо формирую, у меня мало слов. Кто это сказал: «Дикари и художники мыслят образами»? Вот бы написать этих стариков…»
Старики беспокоили. Самгин пошел в кабинет, взял на ощупь книгу, воротился, лег. Оказалось, он ошибся, книга – не Пушкин, а «История Наполеона». Он стал рассматривать рисунки Ораса Берне, но перед глазами стояли, ругаясь, два старика.
«Моя неспособность к сильным чувствам – естественна, это – свойство культурного человека», – возразил кому-то Самгин, бросил книгу на постель Варвары и, погасив лампу, спрятал голову под одеяло.
Его разбудили дергающие звуки выстрелов где-то до того близко, что на каждый выстрел стекла окон отзывались противненькой, ноющей дрожью, и эта дрожь отдавалась в коже спины, в ногах Самгина. Он вскочил, схватил брюки, подбежал к ледяному окну, – на улице в косых лучах утреннего солнца прыгали какие-то серые фигуры.
«Забыли закрыть ставни», – с негодованием отметил Самгин. Он тоже запрыгал на одной ноге, стараясь сунуть другую в испуганные брюки, они вырывались из рук, а за окном щелкало и трещало. Сквозь ледяной узор на окне видно было, что на мостовой лежали, вытянув ружья, четверо, похожие на огромных стерлядей. Сзади одного из них стрелял, с колена, пятый, и после каждого выстрела штыки ружей подпрыгивали, как будто нюхали воздух и следили, куда летит пуля. Самгин в одной штанине бросился к постели, выхватил из ночного столика браунинг, но, бросив его на постель, надел брюки, туфли, пиджак и снова подбежал к окну; солдат, стрелявший с колена, переваливаясь с бока на бок, катился по мостовой на панель, тот, что был впереди его, – исчез, а трое все еще лежали, стреляя. Самгин хорошо слышал, что слева стреляют более часто и внушительно, чем справа, от баррикады.
«Конечно, – всех перебьют!»
Схватив револьвер, он выбежал в переднюю, сунул ноги в ботики, надел пальто и, выскочив на крыльцо кухни, остановился.
«Прячутся… бегут…»
По двору один за другим, толкаясь, перегоняя друг друга, бежали в сарай Калитин, Панфилов и еще трое; у калитки ворот стоял дворник Николай с железным ломом в руках, глядя в щель на улицу, а среди двора – Анфимьевна крестилась в пестрое небо.
– Что? – подбежав к Николаю, тихонько спросил Самгин.
– Сейчас… Сзади заходят, – шепотом ответил Николай.
Здесь, на воздухе, выстрелы трещали громко, и после каждого хотелось тряхнуть головой, чтобы выбросить из уха сухой, надсадный звук. Было слышно и визгливое нытье летящих пуль. Самгин оглянулся назад – двери сарая были открыты, задняя его стена разобрана; пред широкой дырою на фоне голубоватого неба стояло голое дерево, – в сарае никого не было.
– Во-от, – приглушенно вскричал дворник и, распахнув калитку, выскочил на улицу, – там, недалеко, разноголосо кричали:
– Ур-ра-а!
Самгина тоже выбросило на улицу, точно он был веревкой привязан к дворнику. Он видел, как Николай, размахнувшись ломом, бросил его под ноги ближайшего солдата, очутился рядом с ним и, схватив ружье, заорал:
– Отдай, сукин сын!
Самгину показалось, что Николай приподнял солдата от земли и стряхнул его с ружья, а когда солдат повернулся к нему спиною, он, ударив его прикладом, опрокинул, крича:
– Пули давай!
Солдат упал вниз лицом, повернулся на бок и стал судорожно щупать свой живот. Напротив, наискось, стоял у ворот такой же маленький зеленоватый солдатик, размешивал штыком воздух, щелкая затвором, но ружье его не стреляло. Николай, замахнувшись ружьем, как палкой, побежал на него; солдат, выставив вперед левую ногу, вытянул ружье, стал еще меньше и крикнул:
– Уйди!
Ругаясь, Николай вышиб ружье из его рук, схватил его и, высоко подняв оба ружья, заорал:
– Е-есть! Давай пули!
Солдатик, разинув рот, медленно съехал по воротам на землю, сел и, закрыв лицо рукавом шинели, тоже стал что-то шарить на животе у себя. Николай пнул его ногой и пошел к баррикаде; из-за нее, навстречу ему, выскакивали люди, впереди мчался Лаврушка и кричал:
– Патроны отнимай!
Самгин видел, как он подскочил к солдату у ворот, что-то закричал ему, солдат схватил его за ногу, дернул, – Лаврушка упал на него, но солдат тотчас очутился сверху; Лаврушка отчаянно взвизгнул:
– Дядя Микол…
Швырнув одно ружье на землю, дворник прыжками бросился к нему. Самгин закрыл глаза…
Он не слышал, когда прекратилась стрельба, – в памяти слуха все еще звучали сухие, сердитые щелчки, но он понимал, что все уже кончено. Из переулка и от бульвара к баррикаде бежали ее защитники, было очень шумно и весело, все говорили сразу.
– Неплохо вышло, товарищи!
– Научимся понемножку…
– Яков рассчитал верно!
Студент Панфилов и медник провели на двор солдата, он всхлипывал, медник сердито говорил ему:
– Это, брат, тебе – наука! Не лезь куда не надо!
Солдатик у ворот лежал вверх спиной, свернув голову набок, в лужу крови, – от нее поднимался легкий парок. Прихрамывая, нагибаясь, потирая колено, из-за баррикады вышел Яков и резко закричал:
– Прошу угомониться, товарищи! Солдата и Васю уберите в сад! Живо…
Пьяным смехом смеялся дворник; Клим никогда не слыхал, чтоб он смеялся, и не слыхал никогда такого истерически визгливого смеха мужчины.
– Два ружья отбил, – выкрикивал он, – ловко, братцы, а?
Он приставал ко всем, назойливо выкрикивая то – братцы, то – товарищи.
«Как будто спрашивает: товарищи ли, братцы ли?»
Поведение дворника особенно удивляло Самгина: каждую субботу и по воскресеньям человек этот ходил в церковь, и вот радуется, что мог безнаказанно убить. Николая похваливали, хлопали по плечу, – он ухмылялся и взвизгивал:
– Кабы не я – парнишке каюк!
Из ворот осторожно выглядывали обыватели, некоторые из них разговаривали с защитниками баррикады, – это Самгин видел впервые, и ему казалось, что они улыбаются с такой же неопределимой, смущающей радостью, какая тревожит и ласкает его.
Рядом с ним встал Яков, вынул из его руки браунинг, поднес его близко к лицу, точно нюхая, и сказал:
– Их надо разбирать и чистить керосином. Этот – в сырости держали.
Он опустил револьвер в карман пальто Самгина и замолчал, посматривая на товарищей, шевеля усиками.
– Вы – ранены?
– Колено ушиб, – ответил Яков и, усмехаясь, схватил за плечо Лаврушку: – Жив, сукин кот? Однако – я тебе уши обрежу, чтоб ты меня слушался…
– Товарищ Яков! – умоляюще заговорил Лаврушка, – дайте же мне винтовочку, у Николая – две! Мне же учиться надо. Я бы – не по людям, а по фонарям на бульваре, вечером, когда стемнеет.
Яков, молча надвинув ему шапку на глаза, оттолкнул его и строго крикнул:
– Товарищи – спокойно! Плясать – рано! По местам!
Мимо Самгина пронесли во двор убитого солдата, – за руки держал его человек с ватой в ухе, за ноги – студент Панфилов.
– Ночью на бульвар вынесете. И Васю – тоже, – сказал, пропуская их мимо себя, Яков, – сказал негромко, в нос, и ушел во двор.
Самгин вынул из кармана брюк часы, они показывали тридцать две минуты двенадцатого. Приятно было ощущать на ладони вескую теплоту часов. И вообще все было как-то необыкновенно, приятно-тревожно. В небе тает мохнатенькое солнце медового цвета. На улицу вышел фельдшер Винокуров с железным измятым ведром, со скребком, посыпал лужу крови золою, соскреб ее снова в ведро. Сделал он это так же быстро и просто, как просто и быстро разыгралось все необыкновенное и страшное на этом куске улицы.
Вздрогнув, Самгин прошел во двор. На крыльце кухни сидел тощий солдатик, с желтым, старческим лицом, с темненькими глазками из одних зрачков; покачивая маленькой головой, он криво усмехался тонкими губами и негромко, насмешливым тенорком говорил Калитину и водопроводчику:
– Что я – лезервного батальону, это разницы не составляет, все одно: в солдата стрелять нельзя…