Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 128
Самгина уже забыли, никто ни о чем не спрашивал его.
«Сыты», – иронически подумал он, уходя в кабинет свой, лег на диван и задумался: да, эти люди отгородили себя от действительности почти непроницаемой сеткой слов и обладают завидной способностью смотреть через ужас реальных фактов в какой-то иной ужас, может быть, только воображаемый ими, выдуманный для того, чтоб удобнее жить.
Потом он думал еще о многом мелочном, – думал для того, чтоб не искать ответа на вопрос: что мешает ему жить так, как живут эти люди? Что-то мешало, и он чувствовал, что мешает не только боязнь потерять себя среди людей, в ничтожестве которых он не сомневался. Подумал о Никоновой: вот с кем он хотел бы говорить! Она обидела его нелепым своим подозрением, но он уже простил ей это, так же, как простил и то, что она служила жандармам.
«Другого человека я осудил бы, разумеется, безжалостно, но ее – не могу! Должно быть, я по-настоящему привязался к ней, и эта привязанность – сильнее любви. Она, конечно, жертва», – десятый раз напомнил он себе.
На другой день утром явился Гогин и предложил ему прочитать два-три доклада о кровавом воскресенье в пользу комитета. После истории с Никоновой Самгин смотрел на Гогина как на человека, который увел у него жену, но читать охотно согласился. Он значительно расширил рассказ о воскресенье рассказом о своих наблюдениях над царем, интересно сопоставлял его с Гапоном, намекал на какое-то неуловимое – неясное и для себя – сходство между ними, говорил о кочегаре, о рабочих, которые умирали так потрясающе просто, о том, как старичок стучал камнем в стену дома, где жил и умер Пушкин, – о старичке этом он говорил гораздо больше, чем знал о нем. После каждого доклада он чувствовал себя умнее, значительней и чувствовал, что чем более красиво рисует он все то, что видел, – тем менее страшным становится оно для него. Но он очень хотел, чтоб людям было страшно слушать, чтоб страх отрезвлял их, и ему казалось, что этого он достигает: людям – страшно. Однако он видел: страх недолго живет в людях, убежденных, что они могут изменить действительность, приручить ее.
«Какое легкомыслие», – думал он и озлоблялся против дерзких.
– Я поражена, Клим, – говорила Варвара. – Третий раз слушаю, – удивительно ты рассказываешь! И каждый раз новые люди, новые детали. О, как прав тот, кто первый сказал, что высочайшая красота – в трагедии!
Слушая ее похвалы, Самгин делал равнодушное и усталое лицо.
– Это не дешево стоит мне.
– Я думаю, – соглашалась Варвара.
В эти дни успеха, какого он никогда еще за всю свою жизнь не испытывал, у Самгина сама собою сложилась формула:
«Революция нужна для того, чтоб уничтожить революционеров».
Когда он впервые подумал так, он мысленно усмехнулся:
«Нелепо!»
Но усмешка не изгнала из памяти эту формулу, и с нею он приехал в свой город, куда его потребовали Варавкины дела и где – у доктора Любомудрова – он должен был рассказать о Девятом января.
– Напишите небольшую статейку фактического характера, – предложила Спивак, очень бледная, покусывая губы и как-то бесцельно переходя с места на место.
Самгин написал охотно, он сделал это как свое личное дело, но, когда прочитал вслух свою повесть, кожаный и масляный Дунаев заметил, усмехаясь:
– Штучка устрашающая для обывателей.
– Придется сократить, – сказала Спивак, а длинноногий Корнев, взяв рукопись, как свою, пробормотал, что он это сделает.
– Вычеркнем красивости, и через денек, пожалуй, можно будет пустить в публику.
Затем Самгин докладывал в квартире адвоката Правдина, где его слушало человек сорок людей левого умонастроения; у городского головы Радеева, где собралось человек пятнадцать солиднейших либералов; затем он закружился в суматохе различных мелких дел, споров о завтрашнем дне, в новых знакомствах и – потерял счет дням. Во всем этом было нечто охмеляющее, как в старом, хорошем вине. Самгин чувствовал, что на него смотрят как на непосредственного участника в трагическом событии, тайные силы которого невозможно понять, несмотря на все красноречие рассказов о нем. Он видел: вне кружка Спивак люди подозревают, что он говорит меньше, чем знает, и что он умалчивает о своей роли. Это ему нравилось, это несколько окрыляло его, подсказывало слова более резкие и смелые, слова, которые, иногда, удивляли и его, как обмолвки, впрочем – естественные для человека, который взволнован. Но взволнован был весь город, все грамотные люди угрюмо чувствовали, что случилось необыкновенное, устрашающее.
Настроение горожан довольно удачно, хотя и грубо определил Дунаев, показывая странно белые, плотно составленные зубы.
– Проснулись, как собаки осенней ночью, почуяли страшное, а на кого лаять – не знают и рычат осторожно.
Корнев сказал более мягко:
– Начинают понимать, в каком государстве живут.
Эти фразы не смущали Самгина, напротив: в нем уже снова возрождалась смутная надежда на командующее место в жизни, которая, пошатываясь, поскрипывая, стеная и вздыхая, смотрела на него многими десятками глаз и точно ждала каких-то успокоительных обещаний, откровений. Это еще более укрепляло в нем остренькое и мстительное желание не успокаивать, а стращать. Ему было приятно рассказывать миролюбивым людям, что в комиссию сенатора Шидловского по рабочему вопросу вошли рабочие социал-демократы и что они намерены предъявить политические требования.
– Героем времени постепенно становится толпа, масса, – говорил он среди либеральной буржуазии и, вращаясь в ней, являлся хорошим осведомителем для Спивак. Ее он пытался пугать все более заметным уклоном «здравомыслящих» людей направо, рассказами об организации «Союза русского народа», в котором председательствовал историк Козлов, а товарищем его был регент Корвин, рассказывал о работе эсеров среди ремесленников, приказчиков, служащих. Но все это она знала не хуже его и, не пугаясь, говорила:
– Естественно.
И обременяла его бесчисленным количеством различных поручений; он – не отказывался от них, раззадоренное любопытство и смутное предчувствие конца всем тревогам превращалось у него в азарт неопытного игрока.
В свою очередь Самгина широко осведомлял обо всем в городе Иван Дронов. Посмеиваясь, потирая руки, гримасничая, он говорил:
– Я все-таки мужичок, значит – реалист, мне и надлежит быть эсером, а ваш брат, эсдеки, – интеллигентская организация.
В эсерство Дронова Самгин не верил, чувствуя, что – как многие – Иван «революционер до завтра» и храбрится от страха. Всегда суетливый, он приобрел теперь какие-то неуверенные, отрывочные жесты, снял кольцо с пальца, одевался не так щеголевато, как раньше, вообще – прибеднился, сделал себя фигурой более демократической. Но даже в том, как судорожно он застегивал и расстегивал пуговицы пиджака, была очевидна его лживость и тревога человека, который не вполне уверен, что он действует сообразно со своими интересами.
– Политически организуем Россию именно мы, эсеры, – не то – спрашивал, не то – утверждал он.
Самгин видел, что Дронов вертится вокруг его, даже заискивает перед ним, хотя и грубит, не бескорыстно.
«Подозревает во мне крупного деятеля и хочет убедиться в этом», – решил Самгин, и его антипатия к Дронову взогрелась до отвращения к нему.
В быстрой смене шумных дней явился на два-три часа Кутузов. Самгин столкнулся с ним на улице, но не узнал его в человеке, похожем на деревенского лавочника. Лицо Кутузова было стиснуто меховой шапкой с наушниками, полушубок на груди покрыт мучной и масляной коркой грязи, на ногах – серые валяные сапоги, обшитые кожей. По этим сапогам Клим и вспомнил, войдя вечером к Спивак, что уже видел Кутузова у ворот земской управы.
Кутузов пил чай, должно быть, продолжая воображать себя человеком из деревни. Держался важно, жесты его были медлительно солидны, – жесты человека, который хорошо знает цену себе и никуда не торопится.
– Михаил Кузьмич Антонов, – прошу помнить! – предупредил он Самгина.
«Какой искусный актер», – подумал Самгин, отвечая на его деловитые вопросы о Петербурге.
– Так. Значит – красного флага не пожелали? – спрашивал Кутузов, неуместно посмеиваясь в бороду. – Ну, что ж? Теперь поймут, что царь не для задушевной беседы с ним, а для драки.
Дунаев, сидевший против него, тоже усмехнулся, а Кутузов, тряхнув головой, сказал, глядя в стакан чая:
– Урок оплачен дорого. Но того, чему он должен научить, мы, словесной или бумажной пропагандой, не достигли бы и в десяток лет. А за десять-то лет рабочих – и ценнейших! – погибло бы гораздо больше, чем за два дня…
– В Риге тоже много перестреляли, – напомнил Дунаев. Кутузов посмотрел в лицо его, погладил бороду и негромко выговорил:
– Для того и винтовки, чтоб в людей стрелять. А винтовки делают рабочие, как известно.
Лицо Дунаева снова расцвело знакомой Климу улыбочкой.
– Простота! – сказал он.
Кутузов снова обратился к Самгину:
– А – поп, на вашу меру, величина дутая? Случайный человек. Мм… В рабочем движении случайностей как будто не должно быть… не бывает.
Нахмурясь, он помолчал, потом спросил:
– Туробоев – сильно ранен?
В это время пришла Спивак с Аркадием, розовощеким от холода, мальчик бросился на колени Кутузова.
– Приехал, приехал!
Кутузов, ухмыляясь, прижал его мордочку под бороду себе и забормотал в кудрявые волосы:
– Ах ты, Аркашка – букашка-таракашка! Почему ты такая маленькая, а?
– Неправда!
– Тощенькая – тебя даже мухи не боятся.
– Мухи никого не боятся… Мухи у тебя в бороде жили, помнишь – летом?
Спивак, изящная, разогретая морозом, шепталась с Дунаевым, положив руку на его плечо.
– Ладно! – сказал он. – Иду!
– Смотрите, не больше пятнадцати, ну – двадцати человек! – строго сказала она.
Дунаев, кивнув головой, ушел, а Самгину вспомнилось, что на днях, когда он попробовал играть с мальчиком и чем-то рассердил его, Аркадий обиженно убежал от него, а Спивак сказала тоном учительницы, хотя и с улыбкой:
– Дети отлично чувствуют, когда играют с ними и когда – ими.
Она присела к столу, наливая себе чаю, а Кутузов уже перебрался к роялю и, держа мальчика на коленях, тихонько аккомпанируя себе, пел вполголоса:
Ой, у нашой у славной ВкраиниБували престрашни, бездольни години…
– Не хочу скушную! – протестовал Аркадий. – Про хозяина!
– Не угодишь на тебя, Аркашка, – сказал Кутузов и покорно запел:
На хозяине штаныПосле деда-сатаны.Чулки вязаные,Тоже краденые.
Мальчик, хлопая ладонями, тоже распевал:
На хозяине шляпенкаПосле брата-чертенка…
Спивак, прихлебывая чай, разбирала какие-то бумажки и одним глазом смотрела на певцов, глаз улыбался. Все это Самгин находил напускным и даже обидным, казалось, что Кутузов и Спивак не хотят показать ему, что их тоже страшит завтрашний день.
Через несколько дней он сидел в местной тюрьме и только тут почувствовал, как много пережито им за эти недели и как жестоко он устал. Он был почти доволен тем, что и физически очутился наедине с самим собою, отгороженный от людей толстыми стенами старенькой тюрьмы, построенной еще при Елизавете Петровне. Его посадили в грязную камеру с покатыми нарами для троих, со сводчатым потолком и недосягаемо высоким окошком; стекло в окне было разбито, и сквозь железную решетку втекал воздух марта, был виден очень синий кусок неба. Каждый вечер, перед поверкой, напротив его камеры несовершеннолетние орали звонко всегда одну и ту же песню:
Приехали в Аркадию,С Аркадии – в Ливадию,Махнули в Озерки…
– Ки-ки! – выкрикивали низкие голоса, а высокие, притопывая, пристукивая, чеканили на плясовой мотив:
Кого-то там притиснули,Кому-то в ухо свистнули,Попали под шары…
– Еры!
Эта песня, неизбежная, как вечерняя молитва солдат, заканчивала тюремный день, и тогда Самгину казалось, что весь день был неестественно веселым, что в переполненной тюрьме с утра кипело странное возбуждение, – как будто уголовные жили, нетерпеливо ожидая какого-то праздника, и заранее учились веселиться. Должно быть, потому, что в тюрьме были три заболевания тифом, уголовных с утра выпускали на двор, и, серые, точно камни тюремной стены, они, сидя или лежа, грелись на весеннем солнце, играли в «чет-нечет», покрякивали, пели песни. Брякая кандалами, рисуясь своим молодечеством, по двору расхаживали каторжане, а в тени, вдоль стены, гуляли, сменяя друг друга, Корнев, Дунаев, статистик Смолин и еще какие-то незнакомые люди. Надзиратели держались в стороне, никому не надоедая, можно было думать, что и они спокойно ожидают чего-то. В общем тюрьма вызвала у Самгина впечатление беспорядка, распущенности, но это, несколько удивляя его, не мешало ему отдыхать и внушило мысль, что люди, которые жалуются на страдания, испытанные в тюрьмах, преувеличивают свои страдания.
Слева от Самгина сидел Корнев. Он в первую же ночь после ареста простучал Климу, что арестовано четверо эсдеков и одиннадцать эсеров, а затем, почти каждую ночь после поверки, с аккуратностью немца сообщал Климу новости с воли. По его сведениям выходило, что вся страна единодушно и быстро готовится к решительному натиску на самодержавие.
– Эсеры строят крестьянский союз, прибрали к своим рукам сельских учителей, рабочее движение неудержимо растет, – выстукивал он, как бы сообщая заголовки газетных статей.
Самгин слушал, верил, что возникают союзы инженеров, врачей, адвокатов, что предположено создать Союз союзов, и сухой стук, проходя сквозь камень, слагаясь в слова, будил в Самгине чувство бодрости, хорошие надежды. Да, конечно, вся интеллигенция должна организоваться в единую, мощную силу. Дальше он не разрешал себе думать, у него было целомудренное желание не искать формулы своим надеждам и мечтам. В охранное отделение его не вызывали больше месяца, и это несколько нервировало, но лишь тогда, когда он вспоминал, что должен будет снова встретиться с полковником Васильевьм. Встреча эта разыгралась не так неприятно, как он ожидал.
– Вот и еще раз мы должны побеседовать, Клим Иванович, – сказал полковник, поднимаясь из-за стола и предусмотрительно держа в одной руке портсигар, в другой – бумаги. – Прошу! – любезно указал он на стул по другую сторону стола и углубился в чтение бумаг.
Знакомый, уютный кабинет Попова был неузнаваем; исчезли цветы с подоконников, на месте их стояли аптечные склянки с хвостами рецептов, сияла насквозь пронзенная лучом солнца бутылочка красных чернил, лежали пухлые, как подушки, «дела» в синих обложках; торчал вверх дулом старинный пистолет, перевязанный у курка галстуком белой бумажки. Все вещи были сдвинуты со своих мест, и в общем кабинет имел такой вид, как будто полковник Васильев только вчера занял его или собрался переезжать на другую квартиру. Остался на старом месте только бюст Александра Третьего, но он запылился, солидный нос царя посерел, уши, тоже серые, стали толще. В этой неуютности было нечто ободряющее.
Но еще больше ободрило Самгина хрящеватое, темное лицо полковника: лицо стало темнее, острые глаза отупели, под ними вздулись синеватые опухоли, по лысому черепу путешествовали две мухи, полковник бесчувственно терпел их, кусал губы, шевелил усами. Горбился он больше, чем в Москве, плечи его стали острее, и весь он казался человеком оброшенным, уставшим.
– Ну, что ж нам растягивать эту историю, – говорил он, равнодушно и, пожалуй, даже печально уставив глаза на Самгина. – Вы, разумеется, показаний не дадите, – не то – спросил, не то – посоветовал он. – Нам известно, что, прибыв из Москвы, воспользовавшись помощью местного комитета большевиков и в пользу этого комитета, вы устроили ряд платных собраний, на которых резко критиковали мероприятия правительства, – угодно вам признать это?
– Собрания устраивал, но – не платные. Доклады мои носили характер строго фактический. Связей с комитетом большевиков – не имею. Это все, что могу сказать, – не торопясь выговорил Самгин и не мог не отметить, что все это сказано им хорошо, с достоинством.
Полковник вздохнул сквозь зубы, шипящим звуком.
– Н-ну, да, конечно…
И, постучав карандашом по синим ногтям левой руки, сказал, тоже не торопясь:
– Связь с комитетом напрасно отрицаете. Дознанием установлено, что дом вашей матушки – штаб-квартира большевиков. Так-то-с…
Полковник начал размашисто писать, перо торопливо ерзало по бланку, над бровями полковника явились мелкие морщинки и поползли вверх. Самгин подумал:
«Сейчас спросит: так как же, а?»
Но полковник, ткнув перо в стаканчик с мелкой дробью, махнул рукой под стол, стряхивая с пальцев что-то, отвалился на спинку стула и, мигая, вполголоса спросил:
– Скажите… Это – не в порядке дознания, – даю вам честное слово офицера! Это – русский человек спрашивает тоже русского человека… других мыслей, честного человека. Вы допускаете…?
– Конечно, – поторопился Самгин, не представляя, что именно он допускает.
– Этот поп – Гапон, Агафон этот, – вы его видели, да?
– Да, – ответил Самгин, не пугаясь своей храбрости.
– Что же это… какой же это человек? – шепотом спросил жандарм, ложась грудью на стол и сцепив пальцы рук. – Действительно – с крестами, с портретами государя вел народ, да? Личность? Сила?
Лицо полковника вдруг обмякло, как будто скулы его растаяли, глаза сделались обнаженнее, и Самгин совершенно ясно различил в их напряженном взгляде и страх и негодование. Пожав плечами и глядя в эти спрашивающие глаза, он ответил:
– На мой взгляд, это не крупный человек…
Он тотчас понял, что этого не следовало говорить, и торопливо прибавил:
– Но он силен, очень силен тем, что его любят и верят ему…
– А сам-то – ничтожество? – тоже поспешно спросил полковник. – Ведь – ничтожество? – повторил он уже требовательно.
И, снова откинувшись на спинку стула, собрав лицо в кулачок, полковник Васильев сквозь зубы, со свистом и приударяя ладонью по бумагам на столе, заговорил кипящими словами:
– Наши сведения – полнейшее ничтожество, шарлатан! Но – ведь это еще хуже, если ничтожество, ху-же! Ничтожество – и водит за нос департамент полиции, градоначальника, десятки тысяч рабочих и – вас, и вас тоже! – горячо прошипел он, ткнув пальцем в сторону Самгина, и снова бросил руки на стол, как бы чувствуя необходимость держаться за что-нибудь. – Невероятно! Не верю-с! Не могу допустить! – шептал он, и его подбрасывало на стуле.
Глядя в его искаженное лютовскими гримасами лицо, Самгин подумал, что полковник ненормален, что он может бросить в голову чем-нибудь, а то достанет револьвер из ящика стола…
– Мне кажется, полковник, что эта беседа не имеет отношения, – осторожно и тоже тихо заговорил Самгин, но тот прервал его.